Виктор КОНДЫРЕВ
ВСЁ НА СВЕТЕ, КРОМЕ ШИЛА И ГВОЗДЯ
Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове
В Киеве и Париже, 1972–1987 гг.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Парижские яблони имеют идиотскую привычку расцветать в конце феврале. А
потом красота эта гибнет с мартовскими заморозками.
Стоял февраль, жара как в мае, вся паперть средневековой церковки Сен-Реми
была покрыта осыпавшимся яблоневым цветом. Мы с Виктором Платоновичем вольготно
расселись за столиком на тротуаре возле кафе «Всё к лучшему», напротив
магазинчика женского белья «Сапёрлипопет».
Позлословив о яблонях, степенно допили пиво и попросили бэби-виски.
Разговор пошёл о суете сует.
Недавно в газетах напечатали постановление Президиума Верховного Совета о
лишении В.П.Некрасова советского гражданства, «за деятельность, несовместимую с
высоким званием гражданина СССР». По тем временам, в самом начале
восьмидесятых, новость была лестной – так поступали с диссидентами, с
выдворенными писателями и просто хорошими людьми. Но ВП был слегка уязвлен:
чего это вдруг, через столько лет после изгнания из Киева, его вспомнили,
решили лягнуть, вроде как прикончить.
– Ты знаешь, Витька, как мы на фронте говорили?
– Знаю, знаю! – поспешно ответил я, опасаясь фронтовых
воспоминаний. – Всё на свете, кроме шила и гвоздя?!
– Ну! – довольно хмыкнул ВП.
Это выражение было в большом ходу после войны, и я множество раз слышал его
от Некрасова. Иногда оно вспоминалось между делом, но чаще произносилось со
всем пылом писательской души...
Через пару недель после разговора о яблонях, Некрасов позвал меня зайти.
Благо все жили в одном доме, мама и он на седьмом, а мы на втором этаже.
– Свой герб рисую. Посмотришь, почти готов!
Вздыбившиеся грифон и лев с пламенными языками поддерживали с двух сторон
геральдический щит с устремленной ввысь фигой, как бы романтическим
отображением допотопного лозунга «Но пасаран!» Над щитом, в лучах стилизованной
короны, и под ним, внутри виньетки-вымпела, был начертан славный девиз «Мы
е*али всё на свете, кроме шила и гвоздя!». Один из лучей короны целомудренно
прикрывал в глаголе букву «б».
Я одобрил, а польщенный автор посетовал, что нельзя присобачить
назидательное продолжение этой лихой сентенции – «Шило острое, кривое, а
гвоздя е*ать нельзя!», – слишком многословно, дескать, композиция
нарушается.
Рамочка с гербом была установлена на видном месте в гостиной, как бы
уведомляя о нешуточных замашках хозяина дома. Тонкие натуры заинтригованно
поеживались...
Сейчас герб висит у меня в кабинете. Бывает, глянешь на него и испытываешь
смутную веселость.
Но заветное выражение уже никто не произнесёт, потеряло оно убедительность,
устарело, прямо скажем. Всё на свете! Кому сейчас по плечу столь обширная
программа!
Вот в устах Некрасова от этого изречения веяло вольнодумством и некоей
реликтовой мужественностью. И напоминало оно то вопль вцепившегося в ванты флибустьера,
то истовое бормотание тамплиера-крестоносца у стен Иерусалима...
Приятно было слушать...
ГЛАВА 1. МОРАЛЬНО РАЗЛОЖИВШАЯСЯ ЛИЧНОСТЬ
Туда и обратно
Августовским утром 1974 года перед домом № 15 в киевском Пассаже возник тихий переполох.
Мы с Виктором Платоновичем отправлялись в Москву, не надолго и по делам. У подъезда неизвестно почему беспокоилась маленькая гурьба провожающих. Хотя мои мама и жена Мила были взволнованы лишь в самую меру, а сын Вадик вообще веселился. Отъезжающие покуривали, сохраняя достойное спокойствие.
Агенты наружного наблюдения стояли чуть в сторонке, никоим образом не стесняясь. Заинтересовал их, надо полагать, непомерной величины многопудовый кожаный чемодан, который мне предстояло переть на себе в столицу.
Чемодан был забит десятками толстых, перевязанных бечевками тетрадей в синих обложках. На каждой тетради чернилами, красивым почерком был выписан год, начиная с конца прошлого века.
Это были дневники Софьи Николаевны Мотовиловой, тетки Некрасова.
Он очень дорожил этими дневниками, прошедшими через годы войн, пертурбаций, страха репрессий. И страшно ценил эти семейные реликвии. Мол, представляете, каждый год тетя Соня ежедневно, – понимаете, ежедневно! – с начала века вела записи. Что произошло в семье, что сказал Вика, что она ответила Зине, кому написала письмо, что-почём купила на рынке, что читала, где брала справку, кто приходил в гости. Некрасов любил повторять чью-то фразу о том, что самое ценное для историка не записи о происшедшей революции, а сколько в это время стоил хлеб. И именно таким мелочам в дневниках отводилось немалое место.
Тетя Соня полжизни провела в эмиграции, знала как облупленных всех меньшевиков, эсеров и большевиков. Перед самой революцией переехала со всей семьей в Киев, работала в библиотеке, переписывалась со старыми знакомыми – эмигрантами и политкаторжанами – и писала мемуары. Славилась скверным характером. Своего племянника Вику держала в черном теле, а с сестрой Зиной обращалась сурово...
Лет десять назад было решено зайти в гости к тете Соне, чтобы вместе погулять по Киеву. Жила тетя в коммунальной квартире где-то в районе улицы Горького, если не ошибаюсь. Оставив Зинаиду Николаевну на скамеечке возле дома, мы с ВП храбро преодолели совершенно непотребно воняющую котами лестницу.
Плотно зашторенная, загроможденная стопками книг, пачками бумаг и картонными коробками комнатушка, по-старушечьи запущенная. Попахивало ветхостью. Но на письменном столе порядок, старая чернильница, школьные ручки с перьями лежат рядышком, справа стопочкой несколько школьных тетрадей.
Много дореволюционных фотографий, но нет ни племянника Вики, я заметил, ни сестры Зины. Было известно, что тетя ничего не разрешает трогать в её комнате, а о домработнице страшно и заикаться.
Сейчас Софья Николаевна была готова, но без туфель. Недовольно заметила, что совершенно не обязательно приводить к ней посторонних мужчин, пока она не одета.
Племянник Вика безоглядной любовью тетю не жаловал, но очень ею гордился. В 1963 году Александр Твардовский в «Новом мире» опубликовал «Минувшее» – воспоминания Софьи Николаевны. В то время ей было 82 года! И почтенный возраст не мешал ей быть еще той штучкой, скажу вам! Как любил говорить Некрасов, палец в рот не клади! Своенравная, по-старушечьи беспардонная, резкая в ответах, но большая умница, что сразу бросалось в глаза. Если, конечно, она удостаивала вас вниманием...
На выходе из подъезда меня чуть кондрашка не хватил от испуга – тетя Соня, бросив сопровождающих, быстрым шагом двинулась наискосок через широченную улицу. Машины и троллейбусы возмущенно тормозили и мерзко гудели, я бросился вслед за тетей, пытаясь взять её под руку, мол, давайте, я вам помогу. Тетя Соня яростно выдернула руку и молча ускорила шаг. До тротуара было далеко, я делал знаки, извинялся перед водителями. И проклинал себя, Вику, тётю и вообще всю вселенную...
Некрасов с Зинаидой Николаевной догнали нас только возле Пассажа. Женщины были оставлены посидеть в скверике – противная тетя Соня отказалась заходить к сестре, мол, на воздухе гораздо приятнее...
Главной заботой Некрасова после смерти тётки были её дневники и бумаги. Остальной старушечий скарб был торжествующе выброшен на помойку.
Так вот, сейчас, в августе, этот чемодан был привезен на дачу поэта Евгения Евтушенко в Переделкино, под Москвой. Вика попросил сохранить, проследить, чтобы не пропали тетради. Евтушенко обещал. Галя, его жена, велела унести чемодан в маленький флигелечек. Что стало с дневниками, никто толком не знает.
Только одну тетрадку тогда Некрасов взял с собой в Париж, на память...
В Москву была доставлена и большая картина Галины Серебяковой, которая висела в киевском кабинете. Портрет няни художницы – тихая женщина сидит на табурете, сложив руки на коленях, смотрит тебе в глаза, чуть наклонив голову. Портрет не закончен, но все равно впечатлял. Евтушенко внимательно рассматривал картину, прислонив её к стене. Некрасов чуть волновался и обрадовался, когда Женя повернулся к нему и решительно сказал да, он покупает. Купил он её за две тысячи рублей, я точно запомнил – сумасшедшие по моему пониманию деньги.
Помня о важности миссии, в дороге мы маялись абсолютной трезвостью. Курили в коридоре, и Некрасов похваливал Евтушенко.
Женька наверняка очень талантлив, говорил Виктор Платонович, но какой все-таки сперматозоид! Пробивной и юркий, до ужаса! И в то же время хороший парень, вот что путает все карты. Проныр в Москве не перечтешь! Но они не так на виду, они гораздо бледнее, обыденнее Жени. Бесталаннее и запуганнее. А он, конечно, личность!..
Еще весной, после того, как Некрасова силой втолкнули в самолет и вышвырнули из Москвы перед визитом государственного секретаря США Г. Киссинджера, Евтушенко написал стих с приглашением приехать к нему, несмотря ни на что.
Аккуратно напечатанное на машинке стихотворение:
«Посвящается первым читателям этих стихов при перлюстрации»
Каким вниманьем КГБ
Вы одарованы в судьбе!
Читатели такие
так любят вас, что создают
на Украине Вам уют
и не за что Вам не дают
Покинуть город Киев.
................
Чуть Вы исчезнете в ночи,
о Вас рыдают стукачи
с привязанностью детской.
Письменник милый – это честь,
Когда такой читатель есть
У нас в стране Советской.
P.S.
Но как Украйна ни нежна,
Любви дистанция нужна,
Поэтому с любовью
Вас приглашаю прилететь
И славу Киеву воспеть
В окопах Подмосковья.
Некрасов был душевно тронут. Киевские знакомые стихотворение тут же переписали, а у нас дома его с выражением зачитывали всем чаевничавшим.
Некрасов сказал как-то, что за «Бабий Яр» Жене
простится на небесах и Братская ГЭС, и американские агрессоры, и осатанелые
дифирамбы Фиделю Кастро. Я промолчал, так как был уверен в то время, что как
поэт и гражданин Евтушенко уже и на земле неподражаем и безгрешен.
Я был непомерно влюблен в его стихи, поэта моей юности! В лирику, гражданственность, патриотичность этого недосягаемого таланта. Удачливого в любви и дружбе, бесстрашного обличителя мещанства, сдержанного патриота, стиснув зубы, сражающегося с подлостью.
О покупке книжки Евтушенко все лишь трепетно мечтали. Книжные жучки запрашивали за каждую его книжицу полстипендии. И год назад Некрасов выпросил для меня у Жени два сборника стихотворений, на которых поэт собственноручно начертать соизволил несколько вежливых слов ...
...Московский гонористый бомонд, в газетном
обиходе называемый советской творческой интеллигенцией, в то время как никогда
осаждался слухами, главным образом, неясными и пугающими.
Но были и обнадеживающие.
Например, все говорили полутоном о некоем Викторе
Луи.
Тогда
это имя звучало в Москве веско, произносилось с почтением, негромко и деловито.
Никто толком не знал, кто он на самом деле – журналист-международник,
эмиссар секретных служб или связан с госбезопасностью. Точно слышали, что был он полковником КГБ, хотя некоторые
брали повыше – генералом! И добавляли – человек дела, может
помочь! Непонятным образом
Виктор Луи мог узнать, что мыслит начальство, иногда ЦК или даже КГБ. А
то и передать письмо в самые высшие инстанции, причем вначале мог дать совет,
уточнить, не навлечет ли это неприятности. В общем, поговаривали, что он, как Распутин, способен добиться
невозможного.
Сложность заключалась в проникновении к нему на дачу. Окутанный почитанием шуршащих по кухням творчески интеллигентных москвичей, он проживал где-то в роскошном доме под Москвой, купаясь, как говорили, в неге и изобилии. Обычно к телефону не подходил, пробивались к нему по протекции. Нити протекции были тончайшими. Рассказывали, что встречи с посетителями обставлялись церемониями, сравнимыми с аудиенциями у далай-ламы. Молва была к нему благосклонна и, по слухам, Луи был щедр, добр и милостив, жалел сирых и гонимых.
И не проходило ни одного вечера, чтобы Некрасову не было кем-либо сказано: «А почему бы тебе не обратиться к Виктору Луи?». Съездить на дачу, поговорить, он поможет. Обещали достать номер телефона, выяснить, как выйти на него. Никто, конечно, ничего ни достать, ни выяснить не смог.
Некрасов таки встретился с ним в один из приездов в Москву, в середине июля 1974 года.
Подробности разговора я узнал уже в купе киевского поезда, поздно вечером, когда очухался после прощальных стаканов, как говорится, на ход ноги и на посошок.
На Киевском вокзале в Москве Некрасова провожал ватажек москвичей – Лилианна и Семен Лунгины, Лазарь Лазарев, Анна Берзер, Галя Евтушенко, Владимир Корнилов. И пяток других, незнакомых мне. К самому отходу поезда прибежал и Женя, стильный и благоухающий, расцеловал ВП и приятно оживил компанию.
Кроме меня все были трезвы и скорбны, стояли на перроне чуть ли не со слезами на глазах.
Некрасов маячил в дверях вагона и тоже молчал...
Так вот, говорили они с Луи долго и дружелюбно. Угощались фряжскими напитками. Некрасов просил посодействовать с вывозом своего архива. Чтоб пропустили на таможне бумаги и фотографии. И чтобы детей его остающихся не обижали, беззащитных и кротких. А то и выпустили бы за границу, этак через годик... О чем речь, Виктор Платонович, милейше улыбался Луи, все устроится, он постарается организовать встречу с нужным человеком.
Расстались даже с некоторым сожалением, добрыми знакомыми...
За пару дней до отъезда в Киев Некрасова нашли в Москве по телефону и пригласили на встречу с товарищем генералом, как выразился телефонный собеседник.
Все происходило в одном из номеров гостиницы «Москва». Вика представился у портье, его провели в номер.
– Обо всем говорили понемногу, и об отъезде, конечно, – рассказывал ВП. – Советовал не забывать, что я хоть и бывший, но все-таки коммунист, принятый в партию в Сталинграде. Патриот, значит. И в Париже мне не надо слишком уж горячиться против советской власти. Но все было на высшем уровне, вежливо дальше некуда.
А насчет архива генерал иронично заметил, что их киевскими товарищами все давно проверено и конфисковано, а что осталось, можно брать без опаски, так он считает.
– Ну, а обо мне не заговаривали? – не утерпел я.
– Попросил и за вас с Милкой.
Сказал, что остается сын с семьей в Кривом Роге. И Некрасов с женой, мол, волнуются, чтоб не дергали их там без толку и по милициям не таскали. Спросил, есть ли надежда, что детей потом выпустят? Ну, а генерал в ответ: они не такие уж дети, а он не дядька, дескать, приглядывать за ними нет времени. Да и вообще, заулыбался, всё зависит от вас, Виктор Платонович!
Московские прощания
В том, 1974, году Некрасов приезжал в Москву три раза. Последняя, третья
поездка состоялась в августе, примерно за месяц до отъезда ВП, как раз тогда мы
привезли чемодан с дневниками.
Первый раз Виктор Платонович поехал в Москву весной, по делам, вместе с
моей мамой. Он с радостью предупредил о своем приезде всех московских друзей.
Дело было почти сразу после обыска в Киеве, и под вечер, когда он вышел за
халой к ужину, позвонила Лиля Лунгина и сказала маме, чтобы они у них не
останавливались, когда будут в Москве. Это исключается, твердо повторила Лиля,
это опасно!
Вика был крайне поражен, уязвлен до глубины души...
Некрасовы поселились у Влада Заманского, известного актера
и безупречной порядочности человека. Но Лиля оказалась права – приезд
опального писателя к добру не привел. Через два дня на квартиру Заманского
явился наряд милиции.
– Некрасов? Где ваша прописка? Вы нарушили паспортный
режим!
Посадили вместе с мамой в машину и без разговоров отвезли в
аэропорт.
– У вас деньги есть? Давайте на билет!
– Есть... – не сообразил Некрасов.
Сопровождающие оставались возле самолета, пока не убрали трап.
Самолет взял курс на Киев...
Вторично Виктор Платонович отправился в
Москву вместе со мной, и теперь мы уже остановились у Лунгиных.
В этот раз мы с Виктором Платоновичем не возводили трезвость в ранг непременных добродетелей.
– Подожди меня в этом скверике, – сказал ВП. – Я заскочу в «Новый мир», попрощаюсь!
Через некоторое время он вышел с двумя личностями, по всем статьям творческими работниками и безотказными собутыльниками.
Мужик, державший в кулаке пустой граненый стакан, был поэтом Коренцом, как выяснилось позже. Второго же – высокого, тонкошеего, плохо бритого, бедно одетого я с почтением узнал. Юрий Домбровский! За книгами которого охотились на всех книжных развалах.
Все трое отошли без суеты слегка в сторонку, не позвав меня, ужаленного пренебрежением. Домбровский достал из-под подмышки бутылку водки и они мгновенно её распили.
Маневр был блестящ и молниеносен. С момента их выхода из редакции прошло не более трех минут.
Наконец Некрасов снизошел, вспомнил. Подозвал меня. Познакомьтесь, представил иронично, это мой печальный пасынок природы. И вынул десятку – беги в «Гастроном»! Потом пили еще, тут же, под «Новым миром». Нахваливая прохладную огненную воду.
– Поедем ко мне, полюбуемся на Левитана! У меня такой Левитан! Какая красота! – повторял захмелевший Домбровский.
Левитан никого не прельстил, все порывались выпить еще. Я, как назло почти трезвый, еле уволок от них Вику, мол, нас ждут, надо домой. Когда приехали на Новый Арбат к Лунгиным, Некрасов совсем разнюнился, понес какую-то ерунду и отвалился спать. Меня свирепо отругала Лиля, да и Сима возмущался: как можно пить сейчас, когда столько дел и волнений. Да еще с утра! Еле оправдался, мол, что я мог сделать, если они с Домбровским решили выпить.
Упоминание о Домбровском сразу же успокоило их гнев, как если бы вы сослались на непреодолимую силу...
Эта поездка в Москву потрясла Некрасова.
Я сидел на кухне у Лунгиных, а в комнате клокотал и громыхал серьёзный разговор. Вначале доносились лишь крохи. Вика говорит, что хочет уезжать, подает заявление на выезд. Лиля очень сердится и начинает кричать. Ты совсем с ума сошёл, это безумие, как ты там будешь жить! Ты понимаешь, что никогда больше нас не увидишь! Я молча стал в кухонной двери: чего уж тут притворяться, что это меня не касается. Вика сидит в кресле, курит и иногда вставляет слово-другое, успокаивает. Тебе уезжать нельзя, горячится Лиля, ты там сопьешься, превратишься в посмешище! В другой комнате мечется из угла в угол Сима, отчаяние и горе написано на его лице. Он ни слова не произносит, лишь пару раз появляется на пороге и через секунду исчезает. И плачет.
Некрасов тоже расстроен, но крик начинает выводить его из себя. Ты что, не понимаешь, раздраженно и громко говорит он Лиле, у меня нет выхода, я именно здесь пропаду, а не там! Здесь меня съедят, здесь! Но сначала они меня унизят и с дерьмом смешают, уже примирительно говорит он. Крик утихает, Лиля усаживается на диване, а ВП храбрится, мол, кто знает, может, и встретимся в Париже... Лиля безнадежно машет рукой. Учти, печально говорит она, ты собственными руками рвешь нашу дружбу.
Сима из комнаты так и не выходит, продолжает плакать.
Для него отъезд Вики был драмой. Что делать, как поступить, терзался он. Оставаться рядом с лучшим другом до последней минуты или всё-таки махнуть рукой, смириться с потерей, порвать все контакты, мол, отрезанный ломоть, уезжай, раз уезжаешь!
Сима выбрал второе...
Семена Львовича Лунгина я видел всего несколько раз. Обменивались парой слов. Симе наверняка было совсем не интересно общаться с незнакомцем, ну а я первым не осмеливался завязывать беседы. Хотя вот вечерами, выгуливая собаку, Сима всегда приветливо приглашал меня пройтись.
Спокойный и негромкий, Сима с печальным видом ронял удачные шутки. Смешно вспоминал о выпитом Викой одеколоне в ванной, о соленой рыбе, привезенной им же с Камчатки. О вызволении из московской милиции подпившего лауреата, о веселой их жизни в писательских домах творчества. О том, как на знаменитой лунгинской кухне счастливо хохочущий Вика веселил милых ему москвичей, повествуя о недавнем приглашении в московский дом. Во главе стола сидела мать хозяйки, очень пожилая и почтенная женщина. Увидев вошедшего Некрасова, она спросила свою дочь, кивнув в его сторону: «Скажи милая, кто этот спившийся молодой человек?». ВП довольно посмеивался, вопрошал, радоваться ему, что его приняли за молодого человека, или же пригорюниться, что у него спившийся вид.
Сима был умным и остроумнейшим человеком. Они все время старались с Викой уединиться, посидеть в сторонке или выйти прогуляться. Сколько раз ВП, растекаясь в удовольствии, пересказывал его шутки, остроты и хохмы. Думаю, что он, определенно любя всю семью Лунгиных, обожал именно Симу. И обожал его всю жизнь, даже когда тот отшатнулся от него и заглох на многие годы. На почти все годы эмиграции Некрасова. Такого ВП не ожидал.
Причина была одна-единственная, жаловался мне Некрасов, – острейшие опасения за свою карьеру, основу их обширного благополучия. Это был общепринятый страх видного московского интеллигента, помнящего утробой и о довоенной сталинской резне, деликатно называемой необоснованными репрессиями, и о послевоенной борьбе с космополитизмом, и о хрущевских курбетах на идеологическом, как говорили, фронте.
Наверное, Симке намекнули, надеялся Вика, а то и вызвали куда следует да и прямо пригрозили, что никакого общения с Некрасовым власть не потерпит. Но такая красивая и успокоительная надежда потом как-то рассосалась сама собой, и ВП стало ясно, что его любимые Лунгины без принуждения, по собственному почину, решили забыть о нем. Забыть о Вике? Нет, об отщепенце и эмигранте Викторе Некрасове!
Подумать только, всего лишь год назад, в сентябре семьдесят третьего, Некрасов безоблачно гостил у Лунгиных в Апшуциемсе, латвийском городке на Балтийском море.
Чтобы порадовать Вику, да и просто скоротать время, Сима Лунгин потрясающе изображал членов своего семейства и имитировал знакомых. В паузах он огорчался нерадивостью сыновей. Старший, Пашка беспрерывно и смертельно острил, разил юмором младшего брата Женю, который бился в крике и слезах от обиды и бессилия.
Лилька, писал нам Некрасов, работает на всех, одергивает и поучает, ходит в лес и купается ночами. В общем, вся прелесть, как говорится, в разнообразии однообразия, ну, а вообще – дай Бог всю жизнь так.
Для Некрасова это были последние сладкие деньки со своими несравненными москвичами. Это было, когда никто даже примерно не мог представить, как потом всё повернется. Когда еще и не пахло обыском, допросами и слежкой на улице, а нелепая мысль об отъезде если бы и сунулась ненароком в чью-то в голову, то была бы с презрением отринута.
Эта
была последняя доброжелательная встреча с милыми его сердцу людьми. Через
четыре месяца, после обыска, дружба даст трещину, а потом и просто пойдет все
кувырком. Положение всегда спасал Паша
Лунгин, ироничный говорун, к тому же имевший, как шутил Вика, эрекцию на водку.
Он отнюдь не чурался опального писателя, и как всегда с удовольствием
прогуливался по Новому Арбату. Они встречались с Некрасовым в каждый его приезд
в Москву. Пашка уберег, как говорится, честь семьи от полного позора.
Переделкино
В подмосковном поселке Переделкино, накануне возвращения в Киев, нам было назначено у Лидии Чуковской. До этого дважды уточнялось время посещения, условились, что чая не будет, учитывая занятость знаменитой диссидентки. Некрасовская шутка о четвертинке с собой была без улыбки отклонена молодой женщиной, видимо, родственницей.
Не опоздали ни на минуту. Лидия Корнеевна проводила нас в гостиную и со вкусом принялась за беседу.
Выглядела она крайне обыкновенно, вроде бабуси на лавочке у подъезда. В длинной жакете и темной блузке. Волосы сзади в пучок. Очки со стеклами в палец толщиной. Абсолютно не улыбалась и часто потирала руки.
Лидия Корнеевна пригласила нас в сад, поговорить в полной безопасности. Сели треугольником на каких-то чурбанах, под деревьями, в густой полумгле. Хозяйка обратилась ко мне и начала рассказывать о гонениях на инакомыслящих в Союзе писателей. Потом поинтересовалась, удается ли мне что-нибудь писать в этой суматохе. Я что-то промычал в том смысле, что куда уж мне, а она совсем тихо спросила, что я собираюсь делать за границей. Поняв её оплошность, – она нас в темноте сослепу перепутала, – я пересел с чурбаном рядом с ВП, и теперь уже он сам, ясным голосом начал рассказывать о планах, упованиях и заботах. Прощались уже весьма тепло. Лидия Корнеевна вложила в руку Некрасову листок с несколькими адресами во Франции, чтобы обратиться от её имени, там помогут, если надо...
Внутреннее убранство дачных хором знаменитого поэта Евгения Евтушенко до чрезвычайности поразило мою провинциальную душу. Современного стиля мебель, заморские полотна на обитых светлой дранкой стенах. Огромная, привезенная из Австралии картина, с багровым расплывчатым телом. Чудесные книги, старинные фолианты, подшивки и подписки. В кабинете рядком все номера эмигрантских «Современных записок», с двадцатого по сороковой год. Женя с гордостью и подробно рассказывал о приложенных усилиях, чтобы провезти все это через таможню. Мол, не поверишь, Вика, обошел все кабинеты, вплоть до ЦК! Цветной телевизор и немыслимой сложности проигрыватели. Чуть ли не ведерные флаконы французских духов в ванной. Везде пепельницы и обалденные заграничные зажигалки, чтоб всегда под рукой. Высокорослый холодильник в просторном покое, называемом кухней.
На этой кухне как-то вечером хозяин принимал другого поэта, Евгения Рейна, предупредив меня, заранее выпившего, что это великий знаток поэзии. Сказал он это искренне и с теплотой, и я покивал, мол, да, конечно, очень интересно. Некрасов же, прослышав о встрече поэтов, немедленно укатил в Москву, отговорившись неотложным рандеву.
Евтушенко читал Рейну свою новую, написанную верлибром поэму о заморских демонстрациях, протестах, полицейских дубинках, вмятых касках, что-то связанное, как смутно запомнилось, с гневной позицией поэта-гражданина и борца за мир. Пьяненько скучая и мутно глазея в основном на знатока поэзии, я покачивался на табурете. Рейн жмурил восторженно глаза, причмокивал одобрительно, мелко потрясал головой и в некоторых местах показывал большой палец, от восхищения, надо полагать.
Я безмятежно ушел спать, а через пару лет, уже в Париже, эту поэму прочёл в «Огоньке», о нейтронной бомбе и маме, что ли. И стало мне страшно неудобно за себя, какой же я беспросветный дундук в поэзии. Ведь я точно помнил всю мимику Рейна!
А сейчас я прочёл некое кочковатое изложение, с нехитрой моралью, ветошь и хлам с поэтической точки зрения, как показалось. Принёс «Огонек» Некрасову... Вика уткнулся в поэму и через пару минут поднял голову, вздохнул. Нет, это выше моих сил, сказал печально, что с Женькой творится, не понимаю...
Надо ли упоминать, что практически никто из некрасовских знакомых в Москве меня всерьез не воспринимал, как, кстати, вначале и в Киеве, сразу после переезда туда мамы. Опять Вика черте-те кого таскает за собой, судачили москвичи. Теперь вот этого Витьку где-то откопал, носится с ним, как дурень со ступой. Но тогда в Переделкино привечали меня совершенно искренне, особенно Галя Евтушенко всё старалась сделать мне приятное. И еще Александр Межиров, поэт с деликатными манерами и тонкой улыбкой. Милейший в обращении, Саша по-соседски приходил и просто так сидел целыми днями – то читал книгу, то разговаривал с Галей, явно не молчальницей. Саша, наверное, был неравнодушен к ней, да и Галя, можно сказать, была внимательна к нему. А вот с Женей они переругивались все светлое время суток и, думается, ночью тоже.
В этой малонаселённой добрыми душами местности Саша Межиров искал, видимо, теплого общения. Показал могилу Пастернака. Сводил меня на заутреню в местную церковушку. Познакомил с продавщицей в магазинчике, где продавалось спиртное. Расспрашивал об архитектуре Киева. Надписал свою книжку. Усадив на скамейку возле флигелька, прочел нам с Галей свою новую поэму «Alter ego». Поэму следовало похвалить, как пошутила Галя, держа на коленях лунного цвета кошку.
В один из вечеров Межиров позвал нас с Некрасовым пройтись по поселку. Шагая вдоль бесконечных заборов в лунной темноте переделкинских улочек, он прочел пару своих стихотворений, и почему-то спросил, что я думаю о современных поэтах. Под впечатлением стихов я думал о них много хорошего.
– Вот, – сказал я, – к примеру Александр Галич, великий поэт, его все знают. И заслуженно, какие у него песни!
– Нет, Витя, – тихо ответил Межиров. – Вы ошибаетесь! Ну какой Галич поэт!
Я изумился такому поруганию, а Некрасов заступился за нашего кумира.
– А мне Галич по душе. И песни у него – есть просто здорово написанные! Как и у Юлика Кима, кстати...
Некрасов любил Кима давно, а к песням Галича мы пристрастились всего года два назад.
Вернувшись тогда из Москвы, ВП распаковывал чемодан на тахте у себя в кабинете.
– Вот, что ты просил, привез песни Саши Галича, а вот и мой друг Юлик Ким! – Вика выудил из чемодана несколько магнитофонных кассет.
– Садись, ставь магнитофон, послушаем Сашу, все-таки он совсем неплохо пишет.
Некрасов сдвинул барахло в сторонку, лег на тахту. Я затаился в кресле.
«Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой...» – тихонько затянул Галич. Вика, сцепив руки на затылке, прослушал песню и попросил поставить ещё раз.
«Там где когда-то погибла пехота, пехота, пехота...Без толку, зазря!» – чуть не криком закончил песню бард, и ВП посмотрел на меня, покачал головой.
– Чуть не заплакал, – будто извиняясь, сказал он. – Ну и даёт Саша, молодец! Потом еще послушаем...
И всю эту неделю, пока я оставался в Киеве, из кабинета нет-нет, да и доносился голос то Галича, то Кима.
Перед своим отъездом на Запад Галич подарил Некрасовым автограф своего стихотворения: «Галиньке и Виктору Некрасовым – мой прощальный подарок».
Уезжаете?! Уезжайте –
За таможни и облака.
От прощальных рукопожатий
Похудела моя рука.
Эти строки он читал для Некрасова и в Париже, в маленькой нашей квартирке на улице Лабрюйер, чуть трогая гитарные струны, и слеза катилась у него по щеке...
В Москве Некрасов нарисовал шарж на Галича. Красавец бард, любимец публики с манерами баловня судьбы, был изображен с лицом этакого профессионального танцора танго, с обидным двойным подбородком. Вначале шарж предназначался для подношения отъезжающему Галичу, но потом Некрасов передумал и выпросил для себя автограф. «Моему дорогому, нежно-любимому и давно-любимому Вике – от героя этого недостойного пасквиля» – написал слегка обескураженный Саша.
Вернемся в Переделкино...
Я сидел в сторонке, а Некрасов о чём-то долго говорил с Евтушенко. Потом заспешил, надо по делам, мол, разрывают на части!
– Сегодня целый день ты будешь с великим поэтом! – пошутил ВП. – Не забывай почтительно смыкать вежды, когда лучи его славы будут ласкать и тебя.
Высадив Некрасова в центре Москвы, мы поехали к высотному дому, самому престижному жилому зданию во всей Москве, как объяснил поэт. Мне была горделиво показана женина городская квартира, от самого потолка буквально до пола увешанная картинами. Такого великолепия я никогда не видел и, поверьте, до сих пор нигде не встречал. Десятки картин, чудесных по красоте или по большей части странных, каких-то, как говорили тогда, абстрактных, взволновали меня до испарины, хотя я лишь смутно догадывался, что передо мной некие шедевры.
Евтушенко перечислял художников, ни одного из имен я не знал, но ума хватило, чтобы понять сказочную ценность этой коллекции. Почему-то хотелось обниматься с хозяином, от восторга, надо полагать. Ужасно довольный, Женя показал и фреску Шагала, нарисованную у входа, на стене коридора.
– Это Шагал, – просто сказал он.
Я туповато уставился, не сообразив всплеснуть от удивления руками и огорчив хозяина своей сиволапостью.
Затем снова покатили на «Волге» по Москве. По киевской привычке я посматривал назад, не следят ли за нами, чем очень позабавил поэта. Больше часа проторчали в букинистическом магазине, где заведующий встретил Женю поясными поклонами. Женя вел себя как и подобает великому поэту и покорителю душ, улыбался и жал руки, взял номер телефона у трепещущей от нежного предчувствия девушки, пообещал позвонить, с вашего, сказал, позволения. Пообедали где-то в кафе. Женя отвез меня в Переделкино и угостил водкой...
Но что же все-таки произошло потом у Евгения Евтушенко с Виктором Некрасовым? Почему за границей, никогда и нигде, они ни разу не попытались встретиться или хотя бы созвониться? Ни разу!
Позже я вернусь к этому...
Говорите членообразно!
В некрасовский дом я попал впервые в 1959 году. Зашли с мамой, которая разыскала и решилась навестить старого довоенного друга. Сам хозяин отсутствовал, но нас приветливо встретила домработница Ганя.
Это были времена, когда зеленый горошек считался
тонким яством, томатный сок – элитным напитком, а на средних полках
«Гастрономов» годами возвышались мощные башни из банок печени трески,
патиссонов и крабовых консервов, густо смазанных солидолом. Верхние же полки
были заставлены «Рябиной на коньяке» с пожухлыми этикетками, «Спотыкачом» и
«Цимлянским игристым».
Роскошь квартиры Некрасова меня потрясла. Умопомрачительное число занятнейших штучек, картинок, рамочек, рисунков, фотографий и вещиц наводило на мысль о безбедной и безоблачной жизни хозяина.
А книг! Я безутешно обзавидовался.
Вырос я в полунищей семье провинциальных актеров-кочевников, не имевших за душой ни копейки, ни мебели, ни посуды. Все наше семейное добро помещалось в трех-четырех чемоданах, нескольких тюках с постелью и двух больших фанерных сундуках, сколоченных театральным столяром. Из предметов роскоши бережно хранились довоенная гжельская ваза, золотистая коробка из-под конфет в виде книги «Сказки Пушкина» и красивая фарфоровая пудреница с барельефом на крышке.
Второй раз я вошел в некрасовскую квартиру в августе 1962 года. Вечером Некрасов ушёл с Зинаидой Николаевной на концерт, а утром теперь уж я убежал гулять по Киеву, пока все спали. Вернулся поздно. Дверь открыл сам писатель. Предложил чаю, но не сказал, где его взять. Был он радушен, немногословен и крупно пьян. Скупо расспросив о жизни, сел за обеденный стол, положил голову на руки и попросил поставить пластинку. Юный итальянский певец Робертино Лоретти сладчайшим голосом исполнил «Аве Мария». Хозяин требовал ставить пластинку ещё и ещё, и я, в душевном смятении от небесных звуков, беспрерывно запускал проигрыватель.
Перед сном я поступью тигра в уссурийской тайге обошел квартиру.
В коридоре у кухонных дверей висел настенный телефон.
Обычно, описывая жилище, редко кто снизойдет до такой малозначащей детали, как телефонный аппарат. Но в квартире Виктора Платоновича телефону было отведено особое место – около кухни, на бойком месте, подальше от кабинета, но поближе к Гане. Рядом на стене висел аккуратно разграфленный лист картона – домашняя телефонная книга. И приклеена фотография с рукописной надписью – Ганя держит трубку и говорит: «Виктора Платоновича нема!». Она отвечала на все звонки. Некрасов поднимал трубку лишь когда случайно был неподалёку от телефона.
Ганя сортировала и отсеивала звонивших, как завзятая секретарша. Кто? Чего надо? Когда будет, передам! И далеко не всегда она беспокоила хозяина, который если и был дома, то занимался важными делами у себя в кабинете – то ли писал письма, то ли читал, копался в бумагах или валялся с транзистором на тахте. Не говоря о периодах неусыпной выпивки, когда он уже сам, бывало, кочевряжился, если его и звали к телефону.
Меня с мамой Ганя полюбила с первого нашего знакомства, поэтому телефонных затруднений никогда не возникало, а вот другие, бывало, немало дергались, пытаясь дозвониться до Вики...
Так вот.
Громадная гостиная. Потолки недосягаемой высоты. Слева два окна, прямо наискосок дверь в кабинет. Посередине необъятный стол – сидевшие напротив с трудом дотягивались, чокаясь друг с другом.
Справа громоздилась махина, называемая «кавалеркой», что-то вроде массивного, темного дерева полубуфета. На нем бронзовый Дон-Кихот на Россинанте работы скульптора Кавалеридзе. Электрический самовар. И несколько небольших фарфоровых ваз, кофейников и сахарниц, часто разбивавшихся. Желающие склеивали их столярным клеем на скорую и неумелую руку.
Слева от двери в кабинет – зеркало на стене, козетка и тумбочка с большим рижским приемником ВЭФ, первой послевоенной модели. Эта модель, выпущенная еще при Сталине, позволяла слушать иностранные станции на русском языке. До появления транзисторов это было первостатейной необходимостью.
Старинный ломберный столик с семейными фотографиями, а над ним литография Кете Кольвиц, подаренная Леонидом Волынским Еще левее – комод, портреты предков.
Зашарпанный диван, на его полочке – старая фарфоровая чернильница с крышкой в виде всадника. Ею пользовался, по семейному преданию, Ленин в эмиграции. В красивых ампирных рамках на стене три итальянские акварели одного из дедушек Некрасова. Телевизор был задвинут в угол, смотрели его нечасто.
Все оставшиеся места были заставлены книжными шкафами. В одном из них были выставлены все иностранные издания Некрасова. Множество, по правде сказать. Гостиная была уставлена и украшена разношерстными сувенирами и фигурками, всякими шкатулками, африканскими масками и серебряными посудинками...
Виктор Платонович обильно описывал все парижские интерьеры. А вот о своей киевской квартире он почти нигде не упоминал. Так, деталь-другую...
На стол к чаю ставились сине-голубые тарелки из разрозненного
сервиза торгового дома Мюра и Мерилиза, разнокалиберные чашки, и выкладывались
салфетки, заправленные в серебряные кольца. Чай для хозяина подавался в
подстаканнике. Тонкий ломтик лимона, положенный в стакан в начале чаепития,
оставался там в течение всего вечера. Лимон считался фруктом изысканным и
взятый по рассеянности второй ломтик мог привлечь к вам недоуменное внимание
старожилов стола.
Робко присмотревшись, я заметил что все сидящие за столом вели себя воспитанно, пользовались ножом, не стучали ложкой по стакану, вытирали губы краешком салфетки. Руки держали по-заячьи, прижав локти к бокам.
Хозяин вёл себя гораздо раскованнее, лимон из чая вылавливал пальцами, салфеткой вовсе не пользовался, а локти демонстративно водружал на стол, делая над стаканом как бы шалашик из рук.
К таким вольностям все привыкли – это был застарелый знак протеста против суровых замечаний тёти Сони в детстве: «Убери локти со стола!».
Неистребимый дух противоречия, подшучивал Вика, увы мне! Таки увы...
Ближе к ночи хозяин поднимался из-за стола и с некоторой строгостью объявлял: «Сон! Сон! Сон!», мол, пора и честь знать. Засидевшиеся гости конфузились и спохватывались, как бы опомнившись...
Окружали тогда Некрасова люди, любимые им, уважаемые или просто ему симпатичные.
В свою очередь, они тоже любили, ценили, уважали его. Переживали за него и почти всегда были готовы ему помочь. Почти, но не всегда – потому что ВП своими капризами или некрасивыми выходками во время более или менее протяжных запойчиков, бывало, доводил всех до остервенения. Ну и чёрт с тобой, мог сказать кто-нибудь, расхлебывай сам, моей ноги больше у тебя не будет! Но потом обычно все утрясалось, отношения налаживались, причем Вика сам старался помириться. Как бы шутливо извинялся, горько, якобы, каялся и обещал подумать, каким образом больше не выбрасывать пьяных коников, продолжая, однако, попивать.
На трезвую голову посмеивался, мол, запой – это его пегас, муза, ясная нимфа и тайный советник и вообще – средство общения с богами на Олимпе... И люди улыбались, прощали и все забывали. Как и я сам, кстати...
У него не было друзей-собутыльников. Все его постоянные друзья были непьющими, а редкие приходящие собутыльники не были друзьями.
Ближайших друга было два.
В Киеве – Леонид Волынский, в Москве – Семен Лунгин.
И еще друг – инженер Исаак Пятигорский и жена его Ева, но это был скорее очень близкий приятель по чаепитиям и не поздним вечерним прогулкам по Киеву – ему всегда надо было утром рано вставать, на работу.
Писатель Леонид Волынский был известен тем, что командовал специальным взводом, который после Победы разыскал спрятанные фашистами в штольне картины Дрезденской галереи. Я его знал мало, встречался раза три-четыре и произвел на него, как понимаю, отталкивающее впечатление своим суетливым энтузиазмом при виде бутылки...
В 1965 году, когда я поправлялся после тяжелой травмы в шахте, Виктор Платонович пригласил меня погостить в Дом творчества, в Ялту. Леня Волынский, его красивая жена Рая и еще несколько хороших знакомых очень опасались, что Вика в один прекрасный момент решит со мной нешуточно выпить. Опасения их блистательно оправдались. Утром на второй день ВП, раскрыв тяжелый пляжный зонт и уложив на лежак Зинаиду Николаевну, обратился ко мне с лестным предложением сбегать за четвертинкой.
Что я мигом и исполнил. Но выпить мы не успели, увидев приближавшихся Волынских. ВП слегка запаниковал, а я вдруг придумал – вылил водку в маленькую мисочку для омовений Зинаиды Николаевны и прикрыл большой губкой. Когда все пошли купаться, мы с горечью обнаружили, что губка впитала всю водку. Пришлось губку выжимать и сосать, под радостный смех мамы, которая думала, что это очередная шуточка её Викочки. Впоследствии этот факт был обессмерчен Некрасовым в его «Эпиталаме водке».
А тогда после еще пары чекушек наш маневр был, наконец, разоблачен Леней, и Виктор Платонович был отправлен спать. Мне же уничтожающим тоном было сделано внушение, что Вике пить нельзя. Это необходимо знать! Говоря по правде, я тогда отчетливо этого не понимал, думал, просто человек не дурак выпить, как я сам, что в этом такого?!
Потом я видел Волынского уже смеющегося и потрясающе ироничного. Ко дню рождения ВП изготовившего большую потешную нашейную медаль «За успехи и кое-какое поведение». Сам же он готовился произнести речь в честь юбиляра и вручить рукописную грамоту. Гости шумели, колготились, расползались по углам и были невнимательны.
– Тише, земляне! – взывал Леня и привычно шутил: – В этот незаурядный день я буду говорить по возможности членообразно!
– Да замолчите же вы! – радостно вопил ВП. – Перестаньте ловить курицу!
Это было любимое в ту пору выражение Некрасова.
Оно означало, что в доме происходит столпотворение, все беспорядочно перемещаются, сталкиваются, перекрикивая друг друга., что очень напоминает ловлю всем миром курицы, вырвавшейся из рук и суматошно летающей по комнате...
И вдруг Леня умер, молодым, от сердечного приступа. Некрасов переживал неимоверно.
Он лишился заветного и любимого друга, конгениального собеседника, язвительного и проницательного толкователя советских передовиц и передач Би-би-си, острослова и выдумщика, каких мало...
В те далёкие времена у Некрасова, по-моему, не было друзей-холостяков, ни в Киеве, ни и Москве. У всех были семьи, а главное – жёны, которые, по его мнению, часто мешали настоящей, то есть мужской дружбе.
Вика искренне полагал, что жены и дети являются ярмом для свободы его друзей и часто прилюдно сокрушался об их нелегкой судьбе. Но ему, старому холостяку, жёны прощали даже такую предвзятую оценку, ну а детям было абсолютно наплевать.
Явных недругов у Некрасова тогда было мало, еще меньше нескрываемых врагов.
Одним словом – мудак!
В начале семидесятых годов каждый вечер сотни тысяч людей затаенно внимали радиостанциям, знаменитым «голосам» – Би-би-си, «Голосу Америке, «Свободе», «Немецкой волне».
Ежедневно сообщались волнительные новости о геройских актах противоборства с советской властью. Тогда любили говорить – «конфронтация». В Москве властвовал над умами Александр Солженицын и гремело имя академика Андрея Сахарова.
И решил вдруг Сахаров с женой Еленой Боннэр приехать в Киев. По-моему, в конце 1971 года. Просто так, чтоб развеяться, и повидаться с Некрасовым. С известным киевским вольтерьянцем, не инакомыслящим, но подписантом, как тогда, не без некоторой гордости, называли себя те, кто подписывал письма протеста, довольно многочисленные в то время.
Поводов для протестов хватало – того обидели власти, того оскорбили, тому намяли бока на улице, а того просто арестовали. За антисоветскую агитацию, это, мол, вам не фунт изюма, важно поджимали губы официальные лица. Звучало устрашающе, но что это такое, эта самая агитация, никто толком объяснить не мог...
Вика рассказывал о посещении Сахарова чуть иронично.
Понимаешь, Андрей абсолютно беспомощный, Елена Боннэр над ним как квочка. Это съешь, а это не надо, даже масло на хлеб ему намазывает! А он сидит, улыбается милой улыбкой, и говорит, говорит, довольно интересно иногда. Когда же он умолкает, начинает говорить Елена. И тогда очень скоро начинаешь мечтать о передышке...
– Но главное, – Вика широко раскрывал глаза и делал паузу, как бы по Станиславскому, – он все ест подогретое, даже следку! Все подогревается на пару, представь себе!
Но человек он, конечно, милейший и, знаешь, бесстрашный!..
Будучи весной 1974 в Москве, Некрасов навестит Сахарова в больнице. Вместе со Львом Копелевым и Владимиром Войновичем. Фотопортрет академика, сделанный неверной рукой подвыпившего писателя, получился сравнительно удачным. Чего не скажешь о групповом снимке, выполненном гораздо менее твердой рукой Владимира Войновича.
Через несколько лет Елена Боннэр попросит, чтобы Вика сопровождал её в Норвегию на заочное торжественное вручение Сахарову Нобелевской премии мира. Позже, во время горьковской ссылки Сахарова, уже став прославленной диссидентской женой, она будет не раз приезжать в Париж, но не выкроит времени, не повидается с Виктором Платоновичем...
К началу семидесятых годов партийные власти уже не раз выказывали Некрасову свое раздраженное недовольство.
Письмо от 30 января 1972 года: «В квартиру вошли трое. Старший – подполковник, гад с ненавидящими глазами. И двое – помоложе».
Держатся они, как полагается, уверенно, но чуть растеряно – у них нет ни ордера на обыск, ни даже санкции на допрос. Прошли в гостиную, успокоили, мол, это встреча абсолютно не протокольная, решили просто зайти, поговорить. Сели вокруг стола. Мама от волнения чуть не предложила чаю, но спохватилась вовремя. Вначале даже шутили, но потом перешли на серьезный тон.
Подполковник начал обстоятельно: вы уважаемый, серьезный человек, Виктор Платонович, а ведете себя иногда, как московские антисоветские пройдохи.
Из письма Некрасова ко мне: «Имеется, например, информация, что вы не только храните самиздат, но и распространяете его. Где этот самиздат, покажите нам его, наберитесь мужества, наконец... Обещаем вам, что никаких санкций не последует, просто мы хотим помочь вам выпутаться из этой некрасивой истории».
Гость посоветовал Некрасову хорошенько подумать и, возможно, одуматься, пока не поздно. Чекист привирал по привычке – уже было поздно...
Письмо ко мне от 2 сентября 1972.
«В августе вызвали в райком. И опять та же тягомотина – если партия говорит, что ты ошибся, то надо это признать, а оправдания никого не интересуют. ...Я напомнил высокому собранию кое-кого из современных классиков, которых они в свое время топтали и атукали, ставших сейчас снова классиками. Смотрели смуро, скучливо посапывали, о чем говорить, все и так ясно». ВП сам давно понял, что ничего им не докажешь, и решают-то дело не здесь, а повыше. Но артачился, делал экскурсы в историю, время покажет, уверял, кто прав, кто виноват. Надеялся, что дойдет дело до общего собрания, и он сможет, наконец, высказать перед коллегами все, что думает, «выдать им на полную железку».
Письмо ко мне от 19 сентября 1972 года.
«Вызвали на партком и зачитали обвинения. Для начала «приплели отрыв от масс партии, непосещение партсобраний и неуплату взносов». Потом перешли к более серьезным вопросам – дружба с Дзюбой, Солженицыным, Сахаровым. «Огорчались, что не раскаялся, не сделал выводов из критики, опять отстаивал свои неверные позиции»...
А жизнь тем временем течет помаленьку, как он любил говорить. Конец лета, в Киеве никого нет. Сосед Саша Ткаченко заходит редко, Рафуля Нахманович на съемках, новый друг Люсик Гольденфельд в Крыму. С Евусей Пятигорской отношения заметно портятся – она ждет худшего и не скрывает этого, и ВП ругает её, как падшую духом. «Любимые москвичи тоже чувствуют неладное», пишет он, затаились. Выжидают, чем все это закончится и прикидывают, как вести себя с Некрасовым.
Советская власть решила применить
испытанную методу: чтобы рыбка задохнулась, достаточно слить воду из
аквариума – отпугнуть и отогнать от Некрасова всех друзей, приятелей и
знакомых. И сильно, надо сказать, в этом преуспела. Для Некрасова это была
беда.
Друзей он никогда не осуждал и не позволял их хулить другим.
– Мои друзья плохими людьми быть не могут! – не раз говорил ВП. – На то они и мои друзья!
Поэтому, когда наступили отвратные и тяжелые для него времена, он отказывался верить, что многие из них согласятся на бесповоротный разрыв.
Всегда искал любой повод, ничтожный или даже идиотский, чтобы оправдать своих бывших друзей. Продолжая не понимать, как можно изменить многолетней дружбе. Горько отмахиваясь от доводов, что у всех есть свои соображения, своя жизнь, семья, проекты, служба. И в один прекрасный момент советская власть вынудила всех их признать, что как это ни обидно, досадно, больно, но свет клином на Некрасове не сошелся и его надо сторониться...
После
смерти Лени Волынского и Исаака Пятигорского, и особенно, после кончины в 1970
году Зинаиды Николаевны, Вика остался абсолютно один. Многие, слишком многие из
его старых знакомых и даже друзей не
отвечали на телефонные звонки, на письма, или даже не замечали на улице,
избегали здороваться! Верные,
многолетние, любимые друзья! ВП это очень обижало, он переживал,
дергался, замыкался в себе, совсем потерялся.
Его не печатали, шпыняли на собраниях, бранили на партийных и писательских комиссиях, недоучки поучали, а хамы издевательски ухмылялись ему в лицо...
И говорил он мне как-то грустновато, что надо же, мужик в коридоре ему локоть одобрительно жмёт, дескать, молодец, так держать, а на собрании той же рукой голосует за осуждение. При этом ВП считал, что имеет дело с какими-то извращенцами, не понимая, что это обычные ухватки советских партийных писателей.
– С тобой могут, – жаловался, – выпивать в буфете и распахивать объятия при встрече, а с трибуны – оплевывать говном!
А потом оправдываться, удрученно кивая головой, вспоминая о дружбе и о службе...
Наиболее бесшабашные и отчаянные люди произносили слова в его защиту, порядочные помалкивали, выражая сочувствие. Изворотливые заболевали и отсутствовали на собраниях, чувствовали себя счастливо отделавшимися. Но была еще масса лающих, тявкающих, а то и замахивающихся.
В 1969 году я заехал в Киев, едучи в отпуск из армии.
– Ты помнишь, – говорил Вика через несколько лет, – как ты зашел ко мне вечером, без звонка? Когда ты позвонил, а потом я услышал возглас Гани и топот сапог по паркету? Я подумал, ну все, за мной пришли! То есть уже тогда, нагрянь кагэбисты ко мне, я бы не очень удивился...
Усадив за стол в большой комнате, Вика тогда уселся напротив меня и закурил. Ганя подала борщ с огромным комком сметаны.
Она благоволила к мне, и с одобрением наблюдала, как я ел, хлеб отламывал кусочками, не бряцал ложкой по тарелке, да и хлебал тоже бесшумно, как учили в детстве. Развязных за столом гостей Ганя не терпела и, бывало, полупрезрительно отзывалась на кухне об ушедшем госте, мол, говорят талантливый поэт, «алэ исты не вмиэ, повыснэ над тарилкой, кыдь-кыдь – и нема!»... На десерт подан был кисель в блюдечке, и принято было попросить добавку, чтоб польстить поварихе...
А утром Виктор Платонович повел меня на заброшенное и разрушенное еврейское кладбище.
Странный, тоскливый вид являли сотни памятников, лежавших вповалку и вперемежку на земле, как бурелом в тайге. Мы шли по необъятному полю руин, мимо поверженных стел с надписями на иврите, мимо разбитых на куски плит со звездами Давида и семисвечниками, искореженных оград, выпотрошенных могил, загаженных склепов с оторванными дверями. Уже сброшенные на землю плиты были старательно расколоты, поставлены дыбом и стянуты в кучи. Обходили осколки керамических портретов, табличек, веночков, шестиконечных звезд...
Невольно оглядываешься, ждешь какой-то беды, тишина смущала, хотя чего тревожиться, мы одни...
Жутковато, хотя и ясный день.
Что тут непонятного, спокойно говорит Виктор Платонович, сделали это люди, ненавидящие евреев. Вкладывали душу и силы. Не считались со временем. Но размах этой ненависти не укладывается в голове, прямо таки страшно...
Трава по колено, теплый ветерок, шум далеких автомашин...
Сейчас уже не так тягостно, тихо рассказывал ВП, когда мы бродили среди могил, старались не наступать на плиты. А вот когда он впервые попал сюда, глаза вылезли из орбит. Пугала беспричинность изуверства. Вандалы? Варвары? Громилы? Просто хулиганы такое не сделают, тут нужен импульс, мощный порыв или приказ! Да и зачем потом оставлять такой ужас, не убирая руины, в назидание, что ли...
Вика оборачивался, посматривал, мол, что скажешь?.. Он сделал несколько фотографий, на горькую память. Пачку этих фотографий забрали во время обыска и не вернули, несмотря на напоминания. Снимки на экспертизе, отвечали...
Окончательно исключили Некрасова из партии в конце мая 1973 г., на заседании Киевского горкома КПУ.
А началось всё около десяти лет назад, когда после издания некрасовских путевых очерков «По обе стороны океана» в «Известиях» появилась заметка «Турист с тросточкой».
Его вроде бы беззаботные заметки об
Америке привели в злобное недоумение цензоров и довели чуть ли не до икоты
партийных вышестоящих товарищей. Ничего страшного на первый взгляд, приятный и
несколько простодушный рассказ об увиденном в Америке...
Ясное дело, понимающе улыбались
умельцы читать между строк, он вроде описывает пороки, язвы и паршу
капитализма, а на деле приглашает нас сравнивать их нравы и порядки с
неповторимой дремучестью нашей социалистической родины.
Рассказывая об Америке Некрасов и не думал наносить какие-то уколы, проводить идеологические диверсии, подрывать основы.
Думал, что рассуждает по справедливости – есть с чего брать пример и нам у них, и им у нас. И там, и здесь прекрасные люди, красивые города, раздольная природа и великая литература. Давайте не ругать, а хвалить друг друга, для начала хотя бы фифти-фифти, пятьдесят на пятьдесят...
Это потом, когда на него вызверились все идеологические хранители храма, служки, звонари, побирушки и юродивые, он начал осознавать, что именно вот такие невинные, казалось бы, кухонные разговорчики о взаимопонимании, и мягкие призывы к взаимным уступкам и есть самая страшная угроза для советской власти!
А благодарные читатели, едва
приоткрывшие щелочку на западную жизнь, мельком увидев её набросок, восхищались
отважной наивностью и эзоповскими ухватками автора.
Раньше о Некрасове говорили, как о
мастере диалога, а теперь открыли в нем умельца междустрочного повествования.
За это его и кусали, и облаивали, и рвали в куски коммунисты.
Некрасов вспоминал, как в Сталинграде вступал он в партию, веря в правое дело, в великого Сталина, в настоящих коммунистов. Хотел быть как они.
«Вступал с открытым сердцем, с чистой душой».
И дошел он таким искренним коммунистом до самой Польши, и был тяжело ранен, и вернулся в родной город, и отпраздновал Победу, не сомневаясь, что эту войну выиграл не только наш народ, но и коммунистическая партия...
И сейчас, вернувшись из обкома после исключения и полежав на диване в кабинете, он впервые почувствовал некую досаду, которая томила его всю оставшуюся жизнь, в Киеве, Париже, Лондоне или в Осло.
«Почему не бросил этот самый партбилет, давно жегший тебе грудь, в лицо тем, кого не уважаешь?... Ну, не бросить, а спокойно положить на стол и сказать: “У нас разные взгляды на многое. И на главное в том числе. Я не могу состоять больше в этой партии”. И как бы все засуетились, забегали бы, просили не делать этого шага, забрать билет обратно... Надо было так сделать но не сделал. И даже не из трусости. А по глупой уверенности, что надо биться до конца...».
Позже, за границей, Некрасов обескуражено вздохнет:
– Одним словом – мудак!
Мы не будет так категоричны, хотя раздражение писателя понять можно...
Подумать только, еще несколько лет и умрут все свидетели тех времен, а сами времена будут казаться такими же абсурдными и стародавними, как нам в детстве казалась эпоха, скажем, аракчеевщины...
Гелий Снегирев
В предотъездные, очень трудные для
Некрасова времена, среди малочисленных оставшихся с Некрасовым киевских друзей
одним из самых верных и близких был в то время Гелий Снегирев. Писатель и
режиссер Киевской студии документальных фильмов.
Познакомился я с Гелием Снегиревым вскоре после памятного митинга Бабьем Яру. Где Некрасов публично сообщил, что в этот день в 1941 году было расстреляно тридцать тысяч евреев. За один день! Страшно сказать...
Открытый роскошный лимузин с тремя киношниками, с достоинством подъехал к Пассажу. Машину взяли напрокат для каких-то съемок, и пока суд да дело, они решили шикануть по Киеву. Позвали Некрасова съездить на студию документальных фильмов. Покрутили носами, когда тот сказал, что без Витьки не поедет, но не возражали.
На студии всем гамузом завалились в просторный кабинет Снегирева, очень растроганного таким счастливым явлением. Гости выставили принесенные бутылки и закуску, без промедлений выпили и безнаказанно зашумели. Гелий принимал, как хозяин, выставил на письменный стол стаканы и тарелки, достал деньги и послал кого-то еще за бутылкой. И как хозяин, он не мог омрачить благодушие дорогих визитеров нехваткой водки! Или огорчить тоскливым состоянием недоперепоя, как говаривал ВП.
Расстались мы тогда с Гелием счастливыми друзьями, с объятиями и клятвами в верной дружбе...
Что мог сделать Некрасов, видя как
Гелий Снегирев льнет к нему, старается быть рядом, хочет поддержать его, а
заодно, вероятно, и себя самого?
В таких обстоятельствах у Некрасова и
в мыслях не было отлучить его от себя. Наоборот, он чрезвычайно ценил их
дружбу, радовался его приходам, переживал за семейные ссоры. Короче, он и сам
тянулся к Гелию. Не втягивая его никуда, ни в какие диссидентские затеи.
Перед отъездом Некрасова их беседы участились. Меня не опасались, и я иногда слушал их разговоры. Гелий говорил безудержно и занятно, а Вика быстро утомлялся от такого словесного потока, слушал рассеянно, хотя и не прерывал. Гелий горячился и все рассказывал о волновавшей его «Спiлки визволення Украiни», «Союз освобождения Украины», которую в тридцатых годах создало само ГПУ, чтобы потом прозорливо разоблачить эту якобы антисоветскую организацию.
Специально втянули людей в смертельное дело, а потом – бац! – раскрыли заговор! Кто сейчас помнит об этом, а если рассказать – кто поверит? Но сколько под это дело забрали киевских интеллигентов, лучших украинцев. И всех расстреляли, сволочи! А его, Гелия, мама была членом этого союза и, по всему, осведомителем ГПУ!
Вика задумчиво смотрел на киевские крыши, эта история, вероятно, не была для него особой новостью. Что ты, Вика, помнишь о тех событиях, спрашивал Гелий. Некрасов пожимал плечами, мол, что тут говорить...
В те времена принято было, понизив голос и
приникнув телом к собеседнику, сообщить, что пишется кое-что «в стол». Часто
разговор на этом и заканчивался, потому что рассказчик, сообщив эту приватную
новость, замолкал и на подстегивающий вопрос нетерпеливого собеседника отвечал
мимикой. Мотал головой, закатывал глаза и складывал губки на манер печального
Пьеро. Понимавший толк в конспирации собеседник больше не настаивал и начинал
мысленно ворошить ящики своего письменного стола, может, там что-то крамольное
завалялось...
У Некрасова «в столе» было четыре вещи –
«Персональное дело коммуниста Юфы», «Мраморная крошка», «Король в Нью-Йорке» и
«Ограбление века». По приезде в Париж «Юфа» и «Крошка» были сразу же напечатаны
Виктором Перельманом в его журнале «Время и мы».
Я
перепечатал на машинке стыдливо скрываемые вещицы «Король в Нью-Йорке» и
«Ограбление века». Вика не хотел их
публиковать, слишком уж эти рассказы, на его взгляд, отдавали ребячеством. Потом
ВП, вклеив в «книжечку» несколько вырезанных из газет и журналов картинок,
попросил переплести. Начертал красиво на обложке «Два рассказа». И вырисовал
вензель VN. Эту миленькую штучку я обнаружил за книгами лишь через пятнадцать
лет после его смерти!
Потом совершенно случайно выяснится, что «Короля в
Нью-Йорке» Некрасов читал на квартире у писателя Лазаря Лазарева в Москве,
перед отъездом. И Лазарев очень обрадуется, что рассказ этот нашелся, и немедленно
его опубликует. А «Ограбление века», где Некрасов отыгрывается на Корнейчуке, я
считаю совсем уж мелковатым рассказиком. Но лет пять назад и эту вещицу тоже
напечатали, без моего ведома...
Гелий продолжал заходить, приносил цветы. Коротая время на кухне, шутил с польщенной комплиментами Милой и принимал близко к сердцу мелкие домашние жалобы мамы. Рассказывал в лицах за чаем, как его дядя, почитаемый украинский писатель и видный партийный лизун Вадим Собко, предупреждал о пагубных последствиях и яростно ругал его: «Зачем тебе эта дружба! Плюнь на этих подонков-антисоветчиков, пошли их всех... На хера тебе этот Некрасов?! Выведи эту шайку на чистую воду, а мы тебе на партбюро поможем!»
Иногда Некрасов бывал занят, что чаще всего
означало – писатель решил в уединении почитать, или подремать, или
послушать Би-би-си. Приходилось ждать, терпеливо, как в очереди на квартиру.
Когда же объявлялось, что писатель освободился, Гелий с радостью врывался к
нему в кабинет, и снова начинались разговоры об украинских националистах
тридцатых годов. Он уже тогда, видимо, не только принялся писать книгу о «Спiлке визволення Украiны», но и решил напечатать её на Западе. Это
произойдет года через три, а книгу он назовет «Мама, моя мама!»...
В марте 1976 года, за пару недель до окончательного нашего отъезда в Париж, я приехал в Киев.
– Повидайся с Гаврилой! Как там у него? – сказал по телефону Некрасов, манкируя конспирацией.
Гаврилой
был Гелий Снегирев, прозванный так для простоты.
Небольшая
квартира осталась в памяти неприметной из-за сумеречного мартовского полумрака.
Свет почему-то не включался. Гелий встревожил меня своим суетливым
беспокойством и нездоровым заговорщицким шепотом. Усадил в стороне от окна и
сам присел рядом на стуле. Снял толстые очки. Мы наклонили головы друг к другу,
чуть ли не уперлись лбами.
– Запомни все, что я тебе скажу. Не записывай, запоминай! – шептал Гелий, положив руки мне на колени.
Из другой комнаты вышла Катрин, в аккуратном халатике, как всегда привлекательная. Мы познакомились с ней в семидесятом году, когда я возвращался из армии через Киев. Гелий гордился своей молодой женой. Его можно было понять. Видная дебелая женщина, с крупным приятным лицом, бойко шутившая и складно говорившая.
– Катрин! Из рода Репниных! – при знакомстве представилась она мне, очарованному и оробевшему перед такой породистостью и чувственностью.
Она сказалась поэтессой, знала по-французски и подарила пластинку Вертинского. Я был сражен, можно сказать, на лету, Гелий светился от самодовольства. Красивый и ладный мужик, он был в то время на пике карьеры, работал большим сценарным начальником на киевской киностудии. Писал и печатался, даже в «Новом мире». Мы провели вместе два-три дня, шатаясь по Киеву, остря, хохоча, выпивая и приобщаясь к поэзии.
В те годы Некрасов был еще в относительном фаворе, и Гелий с Катрин иногда приходили к нему на вечерние чаи. Под ручку, веселые, в добром согласии. Некрасов чуть ревновал Гелия к молодой жене и называл её по настроению: или чуть с подковыркой – Катенька, или иронично – Катрин, или нейтрально – Катька.
Сейчас Катрин приветливо поздоровалась, прислонилась к дверному косяку. Помолчала, вышла в другую комнату и... ударилась в дикий крик!
Всякие сволочи и алкоголики затягивают известных идиотов в трясину, обещают славу и награды, а потом отваливают за границу! Спасают свою шкуру! Как якобы классик Некрасов! Их не волнует семья, плевать на жен и сыновей! Если вы их не знаете, то познакомьтесь – вот один из этих тяжелых кретинов, муженек паршивый!
Не обращай внимания, слушай сюда, шептал мне на ухо Гелий. Одной рукой он обнял меня за плечи, а другой рубил воздух перед моим лицом.
– Если во Франции получите письмо или открытку от меня, где в третьей фразе говорится о здоровье сына, это значит, что рукопись я вам послал. Если письмо заканчивается упоминанием о Киеве, значит, у меня был обыск. Если в письме есть слово «дождь», то меня допрашивают в ГБ. Если увидишь три восклицательных знака, то рукопись надо печатать. Понимаешь?!
Я обалдело засуетился, подожди, надо хоть как-то записать...
– Запоминай, ничего не пиши! – злился на мою бестолковость Гелий.
Когда будешь в Москве, внушал он возбужденным шепотом, увидишься с одним человеком, вот запомни телефон. Встретишься с ним в магазине, у вас обоих будут одинаковые целлофановые мешочки. Незаметно обменяйтесь ими в толпе. Сейчас я тебе дам мешочек, надо кое-что передать в Москву! Ты понял?
Катрин вновь возникла в дверном проеме. Истеричность поутихла, уступив громкоголосой декламации. С издевательским надрывом.
– Посмотрите на этого хрена старого! Это называется муж! Кому надо – берите бесплатно такого бездельника! Даром отдаю действующего мужика!
Я не мог понять, для кого весь этот дикий ор? Для меня? Для Некрасова? Для соседей ли, для свидетелей?
Было чудовищно неудобно.
Может, она пьяная?
– Не обращай внимания! – отрешенно бросил Гелий. – Это она для прослушек выступает.
Он ткнул пальцев в потолок, а я изумился – тут никакие прослушки не нужны, ревет баба, как осел перед случкой, на квартал разносится!
Гелий еще что-то говорил, что-то объяснял, требовал повторить. Я ничего не мог взять в толк.
– Ты запомнил, запомнил? – шептал Гелий мне на ухо, целуя на прощанье. – Обними классика в Париже, скажи ему, что они скоро услышат об мне!
Мельком я взглянул на него. Выпученные от волнения полуслепые глаза, синюшние мешки под глазами, перекошенная улыбка, подрагивающая щека...
– Вам хорошо, вы все уезжаете! А мне оставаться с моим благоверным! А он к тому же и дурак! Возомнил себя борцом за правду!
Катрин вдруг замолчала. Гелий чуть подталкивал меня к выходу. Наверное, чтобы я не оглядывался, но я оглянулся. Хотел попрощаться, и не осмелился.
Она стояла, тиская кисти рук, рыхлая и мятая, изможденная непоказной злобой и очень некрасивая...
Я помню, как, лежа на диване и слушая Гелия,
Некрасов подбодрял его и одобрял задуманную книгу. Без нажима, но советовал
пока не печатать на Западе, погодить... Гелий же был полон рвения прогреметь,
добиться известности, разоблачать кривду и злодеяния.
В начале мая 1974 года ВП пишет мне, что у Гелия все неладно. Его донимают вызовами на допросы, а он там не выдерживает, кипит и уличает советскую власть в нарушении конституции. Гэбисты потирают руки от предвкушения...
«Он нервничает и раздражается. Помогает в этом деле и Катенька».
«Дома у него бесконечное переругивание, Катрин если не пилит, то жалит».
Это именно она, Катрин, сделала последние годы
жизни Гелия невыносимыми, бросила Гелия в самое страшное для него и безысходное
время.
Кто рассудит?! Может, была она в чем-то права. Не
бросаться же за безумцем в бездну, у неё было всё впереди, сына надо растить и
самой прорастать...
Но зачем уже потом, через столько лет, продолжала
она без устали чернить достойных людей? Мученика Гелия Снегирева и изгнанника
Виктора Некрасова?
Кто мне скажет?
Катрин недавно умерла в Киеве...
В брачных узах
Издание двухтомника Некрасова запретили в марте 1972 года. Набор рассыпали. Виктор Платонович опечалился до невозможности, хотя и хорохорился, мол, переживём, мы едали всё на свете, кроме шила и гвоздя!
И Некрасов начал непомерно нарушать известный рецепт долгой и счастливой жизни – не выпивать с кем попало! А местные алкаши и забулдыги слишком уж настырно пошли таскаться к нему, не обращая внимания на время суток.
Когда я, срочно приехавший, увидел всю эту кодлу в некрасовской квартире, когда посмотрел на Вику, который, как туарег, неделями избегал бани, я решил, что у него в жизни всё рухнуло.
Я в дикой панике позвонил матери – выкрои хоть пару недель и приезжай в Киев, здесь беда! Мама, слава Богу, сумела быстро приехать...
В самом начале семидесятых годов, после смерти Зинаиды Николаевны, Некрасов действительно крепко пил. Тогда на нём поставили крест. Кто с радостью, кто со злорадством. Но в большинстве своем люди искренне и горько о нём сожалели.
Домработница, не колеблясь, вызывала мою маму Галину Викторовну в Киев, когда Некрасов погружался в нирвану. Бывало, её приглашал и сам Вика, чтоб помочь ему выкарабкаться из запоя. Мама возилась с ним, ухаживала, отхаживала и обхаживала. В то время она выезжала регулярно в Киев и потом тревожно рассказывала мне о киевских делах.
Наконец, мама вышла на пенсию и окончательно переехала в Киев. А домработница Ганя уехала в свое село.
Мама обнаружила наполовину разграбленную квартиру. Пропали многие вещи, книги, серебряные приборы, даже посуда...
Мама с Некрасовым расписалась 4 января 1972 года, в загсе Ленинского района города Киева.
Ну, и зажили супружеской четой...
Сейчас бы психоаналитики сказали, что его
длительное безбрачие объясняется культом матери, что уменьшало его
привязанность к женщинам. Кроме того, шутили мы, пристрастие к водке долго
спасало его от женитьбы. Как бы то ни было, но запоздалое бракосочетание
вытянуло его из страшного одиночества, которым он мучился после смерти Зинаиды Николаевны,
и сгладило потрясение от разбежавшихся друзей. Аффективная сторона брака играла
вторичную роль.
Вика в брачных узах! Какой-то малоудачный каламбур, гуторили недоуменно в Киеве и Москве.
Ведь до этого он славился вольной птахой, прожил свою холостяцкую жизнь ни на кого не оглядываясь и, можно сказать, припеваючи и попиваючи. Делал что хотел, ездил куда хотел, уходил и приходил когда хотел гулял с кем хотел, и выпивал как хотел. Правда, будучи трезвым, любил и покой, и полежать на диване, и почитать, а иногда и пописать.
Обожал компании, общения, прогулки, поездки. Со старыми и новыми друзьями, приятелями и знакомыми. Очень любил людей энергичных, легких на подъем, веселых, любящих матюкнуться.
При этом наша знаменитость как бы стеснялась столь экстравагантного зигзага в своей жизни – женитьбы.
Заметь, Витька, поучительно оправдывался ВП, что
все христианские мученики были холостяками. А апостол Павел прямо говорил, что
тот, кто идет под венец, поступает хорошо, но тот, кто этого не делает –
поступает еще лучше. И я тоже прожил шестьдесят лет в гордом безбрачии. И
теперь нам с Галкой предстоит найти целебную формулу – чередование
одиночества и супружеского общения!
Хитрый Вольтер, знаменитый развратник, всем
рассказывал, что брак будто бы делает человека добродетельным, мудрым и менее
склонным к преступлениям! Но вот беда, живут холостяки, якобы, меньше потому,
что курят и пьют.
– Поэтому, – посмеивался ВП, – я решил обрести добродетель и продлить жизнь, не отказываясь, однако, ни от курения, ни от выпивки!
Так вот, вошла тогда мама в квартиру писателя – запущенную, разоренную и пустынную. Вошла, как небом посланная!
Вежливейшая женщина, мама, скажу к её чести, сумела распугать, спровадить отвадить и выпроводить всех пьянчужек и шакалюг. И спасла Виктора Платоновича в тот мерзостный период невзгод и уныния!
Некрасов при её появлении каким-то чудесным манером встряхнулся. Не то чтобы совсем бросил пить, но прекратилось это страшное, остервенелое пьянство. Он пришел в себя и обрел, наконец, человеческий лик и облик.
Но не забудем, что Виктор Платонович расписался с Галиной Викторовной, когда и ему, и ей было за шестьдесят. Когда мозаика из привычек, обрядов, капризов, хобби, закидонов, вкусов, синдромов и ритуалов полностью сложилась, как говорят в книгах, в сложный, многогранный и яркий характер знаменитого писателя.
И через некоторое время обнаружилась в семейной жизни крупная и неприятная закавыка.
Несходство характеров! Не то чтоб это была безмерная несовместимость, но, скорее, весьма ощутимая противоречивость.
Мама была человеком высокопорядочным, по-старорежимному воспитанным, начитанным и незлобивым. Меня очень любила, прощала мне всё и безмерно и неустанно всем нахваливала меня, единственного и неповторимого!
Некрасов, трезвым, был тоже тонким и деликатным, но не желал этого показывать, стыдился, полагаю. У него был своеобразный комплекс интеллигентного пай-мальчика, маменькина сыночка – казаться битым и огрубевшим в переделках мужиком.
Это подчеркивалось и постоянно широко расстегнутым воротом рубашки, знаком наплевательства на хорошие манеры, бесшабашности и мужества. Напоминало молодость, юнгштурмовку, строительный институт, его полкового разведчика Ваню Фищенко. Кстати, решительный отказ писателя от ношения галстука очень раздражал светило украинской партийной драматургии Корнейчука, бесчисленного лауреата, обласканного властью, проныру галактического масштаба и официально почитаемую бездарность. Вначале шутливо, потом впадая в неистовство, он делал бесконечные замечания Некрасову на всех собраниях и заседаниях. Пока ВП не нагрубил ему на людях, чем завоевал себе вечного и опаснейшего врага.
К слову сказать, и я любил ходить расхристанным, с незастегнутыми пуговицами чуть ли не до пупа. Может, это нас чуточку теснее сблизило, кто знает...
Особенно раздражала Вику мамина мнительность и обидчивость. А её деликатность граничила, в его глазах, с лицемерием и мещанством. Не без причины, бывало, но зачастую совершенно попусту она до слез обижалась на недостаточное внимание. Далеко не всегда умела промолчать на грубоватые шутки или якобы командный тон, и не могла во время прекращать перебранки, нередко ею же и затеянные...
В Киеве я частенько встревал в ссоры, старался сгладить мелкими шутками тягостные ситуации и смягчить неловкости. Чувствуя себя при этом в дурацком положении и чертыхаясь от стыда. За благополучно улаженные распри и дрязги я получал в награду тайное восхищение Виктора Платоновича и изредка выслушивал укоры мамы, что, мол, так редко принимаю её сторону.
В ту пору и на всю дальнейшую жизнь и заслужил я некрасовскую характеристику «всё понимающего Витьки». Что было верхом признания у ВП, сравнимым разве что с «мировым парнем».
Через несколько лет многие шероховатости семейной жизни стёрлись, заусенцы притупились, промахи и грубости быстрее прощались, и мои родители чаще стали умасливать друг друга уступками и улыбками. Жизнь смягчилась и устоялась...
Ну а пока что летом 1972 года они отправились в свадебное путешествие, на теплоходе по Днепру. Не предупредив никого, чтобы не лезли с советами и не изощрялись в традиционных шуточках-прибауточках.
Жизнь как жизнь
Письмо от 6 апреля 1972 года:
«Выбивается прописка матери в Киеве. Требуют бесконечные справки с прошлого места жительства, мать нервничает».
ВП тоже дергается и теребит меня в письмах: «Сходи, достань, обаяй своей белозубой улыбкой, поскандаль, испугай голосом и кулаками. И поскорее!»
Ездили в Ленинград. «Мать ног под собой не чувствует, загонял её по Эрмитажам и достоевским местам». «Всё в общем идет хорошо, хотя я однажды сорвался, не ночевал дома и испортил всем настроение. Но теперь все в порядке – отоспался и опять любим».
Тут имеет место лакировка действительности. Мол, разок надрался, с кем не бывает! На самом деле наш писатель поддавал всю неделю, и с виду невинная ночевка вне дома означает пик микрозапойчика.
Последние недели безоблачной жизни, но уже в середине июня Некрасов собирается быть в Киеве, встречаться со своим «мудаком партследователем».
Письмо от 3 июня 1972 года. Ялта.
«Мать, конечно, в связи с этим не вылезает из волнений... Ох, уж эти мне нервишки...
С нами милейшие наши Лунгины и еще разные милые люди, в том числе Каплер, который еще милее, чем в телевизоре».
«Кроме того, ходим в горы. Тоже есть своя прелесть», – снисходит ВП. Но сам, главным образом, «с раннего утра мощно пляжится».
«Как всегда, ухожу подальше и предаюсь неге и истоме. Распластавшись на гальке. Погода лучше быть не может, теплое и спокойное море». «Пейзаж напоминает рай. Кругом цветущие акации, кипарисы, розы, маки. На столике непреходящие букеты полевых (живых!) цветом». «По вечерам кино. Всякие. От “Кубанских казаков” до Жерара Филиппа, Габена и сногсшибательной кровавой “Погони”. Ходим все как на службу».
Я со своим семейством сидел в это время в Киеве – мама решила, что за квартирой надо присматривать, Вика с ней согласился. На квартиру никто не покушался, но вот гости, можно сказать, как и раньше, донимали. Главным образом, иностранцы.
В Киеве перед иностранными приезжими было принято гордиться дореволюционным домом странной архитектуры, с башнями – «Замком Ричарда Львиное Сердце», как прозвал его Некрасов. По черной лестнице, неизвестно почему открытой для всех праздношатающихся, можно было взобраться на крышу многоэтажного дома и замереть от великолепия открывающихся оттуда видов Киева и Днепра.
Перед этим иностранцы обязательно впадали в остолбенение на площади Ленина – при виде наглядной агитации, потрясающей их неподготовленные и доверчивые души. На щитах размером с теннисный корт в меру художественно были изображены разнополые люди, с громадными ручищами и квадратными подбородками, на фоне знамен и лозунгов. Тут же подвизался в светлое будущее и Владимир Ильич Ленин, гренадерского сложения лысеющий красавец с мощной шеей и мужественной бородкой. С кепкой в руке и в добротном пальто, распахнутом революционными ветрами.
Иностранные гости хватались за фотоаппараты, метались, ища точку съемки, а мы с Викой не переставали шепотом удивляться людской глупости. Что тут интересного, в этих раскрашенных фанерных поверхностях?..
Однажды вечерком, обняв за плечи итальянского гостя Дарио Стаффу, Виктор Платонович стоял в центре «Гастронома» на Крещатике. Громко рассуждая, как и чего бы нам еще выпить.
Дарио был римским журналистом с хорошо развитым алкогольным пристрастием. Очень прилично говорил по-русски и абсолютно грамотно ругался матом. Через пять лет он будет гидом Некрасова по северной Италии, по Милану, Удине, Кортино д’Ампеццо. Они крепко подружатся, хотя ВП к тому времени гораздо реже будет разделять с Дарио восторг опьянения...
Не успел я отвернуться с итальянцем к прилавку, как ВП заговорил с двумя типчиками, с портфелями и в галстуках. Один был писательским боссом Солдатенко, второй, видимо, тоже промышлял каким-то членством. Первый мягко корил Некрасова, дескать, почему тот не ходит на собрания. Вика отшучивался, говорил, что водка мешает, но собеседник оставался серьезным. А его компаньон неодобрительным молчанием поддерживал шефа. Смотрел на Некрасова явно презрительно.
На улице я сказал об этом.
– И второй тоже! – согласно кивнул Вика.
– Это хорошие человеки или как, в рот тебя с проглотом и зẚ щеку?! – встревожился итальянец.
– Средние! – ответил ВП и увлек компанию к странному зẚмку.
На крыше мы сели на парапет, выпили и уставились на чудесную панораму ночного Киева.
– Мамма миа! – восхищенно вздохнул гость.
С ним молча согласились действительно красотища...
Некрасов с моей мамой поехали на недельку в Ленинград, остановились у друзей – Тамары Головановой и Нины Аль.
Письмо от 10 сентября 1972 года: «Господи, всё там было прекрасно, но закармливали нас в три шеи, особо напирая на пельмени».
Мама в приписке радовалась, что обошлось без возлияний и в журнале «Аврора» взяли статью о Твардовском. «Очень обидно, что нет денег, но, может быть, в Москве сумеем купить Вике обувку». А пока что Нина Аль одолжила им целых сто рублей, наверняка понимая, что безвозвратно. Купили на радостях внуку Вадику валенки.
На «Ленфильме» Виктор Платонович договорился, что будет писать сценарий, «непонятно только, о чем».
– Мне дважды в жизни предлагали миллион! –
как-то рассказывал на киевской кухне Некрасов. – И оба раза в кино –
за сценарии.
Первый раз, когда экранизировали «Войну и мир».
– Разногласия возникли по поводу
французов – я не хотел, чтобы их слишком уж очерняли.
Некрасова вызвали на студию, переговорили,
поведали о миллионном гонораре, но сказали, что в трактовке французских
персонажей с ним не согласны.
– Мы распрощались, фильм вышел благополучно
без меня, и миллион мой пропал ни за чих!
Второй раз ему предложили миллион за циклопическую
киноэпопею «Освобождение».
– Хорошо! – покладисто сказал ВП. –
Но я напишу о войне все, как было.
– Вы напишите не как было, а как надо! –
ответили ему.
Миллион за сценарий получил сценарист Юрий
Бондарев...
Письмо от 15 октября 1972 года: «У меня – без новостей. Очевидно, будут тянуть до обмена партбилетов. Из райкома не звонят. А я жажду трибуны! Этого они боятся больше всего...».
Пишет, что процесс его друга Семена Глузмана начался 12 октября, закончится 20-го, поэтому ВП не едет снова в Ленинград на киностудию, ждет окончания суда. На судебные заседания никого не пускают...
«В восторге от фильма Стэнли Крамера “Благослови зверей и детей”, обязательно пойди, горячо рекомендую»...
Вдруг на$ тебе! Нас зовут в Киев на встречу Нового, 1973 года! Вика приглашает!
Трезво и по-семейному встретив с нами Новый год,
Некрасов полетел в Сталинград. Выступил по телевидению. «Оттрепался вполне
благополучно», – пишет мне 13 января 1973 года. Потом паломничество на
Мамаев курган. Уже в подпитии, конечно, но тут уж сам Бог велел.
Привез массу прекрасных фотографий, в том числе и
на фоне Матери-Родины, с поднятой рукой, как у скульптуры. Потом к писательской
руке будет пририсован меч и получится как бы композиции – зовущий на бой
Некрасов с мечом, а сзади в морозной дымке Мать-Родина, и тоже потрясает мечом.
А в альбом будет вклеена бумажка: «Гор. Ком. ВЛКСМ поручает Виктору Платоновичу
Некрасову встать в почетный караул у Вечного огня города-героя Волгограда 13
января 1973 года в 14.30...».
Как он там стоял, покрыто мраком неизвестности...
А в конце февраля Некрасова вызвали в райком, сообщили сурово: нянькаться с
ним закончено, и в ближайшее время он будет исключен из партии.
Собственно говоря, пишет ВП, официально собрались по поводу Ивана Дзюбы. Слишком много чести для Некрасова, чтобы специально отрывать людей от текущих дел! Партийный следователь зачитал постановление парткомиссии, мерзкое во всех отношениях, по словам Вики. Демократично поинтересовались – не желаете ли высказаться напоследок?
«Я, наивный поц, вообразил, что где-то рядом стоит История. И размахнулся на длинную, убедительную, убийственную по отношении к оппонентам из Спилки письменников речь». Не лишенную иронии и сарказма.
Первый секретарь райкома прервал эту изящную филиппику через пяток минут – «Не в этом дело... Дело в том, что вы имеете собственное мнение, а оно расходится с линией...». Исключили единогласно, рук не поднимали, просто покивали в ответ на: «Есть предложение исключить».
Некрасов был слегка обижен таким затрапезным ритуалом, попросил еще раз слово.
«После этого я, поц, опять взял слово, закончившееся вопросом: считаете ли, что принятое сегодня решение принесет пользу советской литературе? Да или нет?»
Вокруг оловянные лица...
«Сидевший в сторонке таинственный товарищ, по-моему, из III отделения бросил: «Надоело с вами возиться».
И Виктор Платонович Некрасов, принятый в члены Коммунистической партии зимой 1943 года в Сталинграде, одиноко вышел из этой районной конторы и удалился навсегда. Далеко не сразу проглотив обиду...
Мама, конечно, изводится от волнения, ждет худшего и этим дополнительно раздражает и так подавленного ВП.
«Мать мнительна чудовищно. Больше всего боится свежего воздуха. Давно ли это у неё? Ты видел такое, Витька?» «Её любимый вопрос – «Закрыта ли форточка?». «Если она когда-нибудь и перейдет в лучший из миров, это произойдет от кислородного голодания», – язвит ВП.
Господи, злюсь я по телефону, когда же вы там всё это кончите!
Письмо от 23 мая 1973 года. Из Планерского. Завтра на бюро теперь уже горкома будет приниматься решение о коммунисте Некрасове.
«Надеюсь, в мою пользу, как ты понимаешь». То есть подтвердят решение об исключении. «Партдама, давняя моя знакомая еще по хрущевским временам, которая меня тогда спасла, как она уверяла, теперь стала председателем парткомиссии. Уговаривает и убеждает вести себя хорошо». Иными словами и признать, и отречься, и смахнуть слезу раскаяния. И тогда, мол, все может уладиться.
«Я, как ты понимаешь, ни в какую»...
Главная загвоздка в том, что за три дня до заседания начиналась путевка в Доме Литфонда в Планерском, в Крыму. Какие тут горкомы, бюро и прочее!
«Я написал заявление, чтобы дело рассматривали в мое отсутствие. Finita la comedia!». Выясняется также, что очерк «Твардовский» в «Авроре» не пошел, на московские журналы тем более нет надежд. «О жизни пускай тебе пишет мать. Все отлично, но погода прохладная, но есть хорошие люди. Да и Сима Лунгин приехал, кстати, только что из Парижа...»
Он и в правду переживал тогда, наш Виктор Платонович! Подумаешь, исключили из партии! Кто сейчас поймет тогдашнюю нервотрепку! Но я лично до сих пор помню расстроенное лицо Вики и даже сейчас понимаю его...
Тягомотные партийные препирательства, мутная тяжба
за партбилет – исключение, повторное рассмотрение, череда унижений на
партийных бюро определенно отразились на жизненном равновесии Некрасове.
Но именно благодаря этим передрягам он подготовил
себя к главному удару – к изоляции от друзей в последний год жизни в
Киеве, к неприкрытой наглости властей.
И к навечному отрыву от родины, Киева, Сталинграда...
Мой внук Вадик!
Это было заведено испокон веков – послеобеденный сон хозяина дома и последующее вкушение передач Би-би-си.
Ровно в восемь часов вечера Виктор Платонович, лежа на тахте в кабинете, ставил на живот «Спидолу».
Домашние притихали, как мать невесты в первую брачную ночь.
Мнение любимого лондонского обозревателя Анатолия Максимовича Гольдберга благоговейно выслушивалось и принималось как всечеловеческая истина. Вечером новости сообщались остальным во время чая или на вечерней прогулке.
В кабинет допускался только я. После вежливого стука.
Если состояние души у писателя было трезвым, громко произносил «Да!». Если же он успел перед ужином глотнуть, вопрошалось глуховато «Чего тебе?»
Над тахтой в кабинете висела любимейшая карта «Париж с птичьего полета», на которой был вырисован каждый дом, все этажи.
Рядом с картой – большой, незаконченный и все равно красивый женский портрет работы Зинаиды Серебряковой.
Всегда настежь открытая дверь на опоясывающий всю квартиру балкон, выходящий во двор. Перспектива на редкость неприглядная – какие-то стены, штабеля полусгнивших ящиков, тропинки между домами, помойки, сараи, крыши, на которые Вика непонятно почему так любил смотреть.
Слева, у окна, обширнейший письменный стол.
На стенах впритык – бессчетные фотографии. Бабий Яр, Мамаев курган, Владимировская горка и Андреевский спуск. Викины рисунки, коллажи, шаржи, какие-то поделки в рамочках...
На столе пачка писем под большим снарядным осколком, подобранным после войны на месте боев в Сталинграде.
И стол, и этажерки вокруг, и полочки заставлены, как и столовой, множеством вещиц, финтифлюшек, штучек, сувениров и фигурок...
Справа от входа в кабинет примостилась деревянная кроватка с загородкой. На ней лежала в последние годы перед смертью Зинаида Николаевна.
Над кроваткой красовался пейзаж кисти Бурлюка – дорога среди цветущего поля.
Ну а сейчас пришло время открыть самый сокровенный секрет, чтоб не унести его с собой в могилу – в доме у Некрасова было две «хованки», проще сказать, заначки. Одна за шкафом в кабинете, а другая под умывальником в ванной. В заначку ставилась чекушка, обычно заранее, на трезвую голову и на крайний случай, если вдруг возникнет острая необходимость.
Зная об этом, я терзался, бывало, соблазном тайного распития, но опасался проклятия богов. Каких сил мне это стоило, неописуемо и необъяснимо, но я никогда не покусился без спросу на эти чекушки, чем заслужил пожизненное уважение Виктора Платоновича...
Для потомства замечу, что Вика всегда говорил «четвертинка», что на мой слух звучало архаично, вызывая в памяти послевоенную мамалыгу и продуктовые карточки .
Кроме обозревателя Би-би-си наш писатель питал еще слабость к журналу «Корея» и посмеиваясь называл себя копрофагом. С наслаждением рассматривал картинки с портретами дорогого корейского вождя Ким Ир Сена, зачитывал с выражением и плавной жестикуляцией статьи, восхваляющие, прославляющие и превозносящие этого жирненького и румяного кормчего в шевиотовом кителе. Какое советское средневековье! Какой суконный язык, восхищался ВП, какая барабанная помпа, вы только послушайте этот вот рассказ, где наш полководец расстегивает штаны раненому солдату, чтоб облегчить страдания! Какие детали!
Радовался, как ребенок, мучил нас чтением целых статей, хотя слушать было смешно...
Напротив, малых детей писатель не жаловал.
– Дети – моя слабая сторона, я не люблю их! – это объявлялось не раз и во всеуслышание.
Собеседник чуть вздрагивал, поэтому кощунственный выпад обычно сопровождался пояснительной зарисовкой.
Помню, рассказывал часто Некрасов, были мы у одного моего приятеля на каком-то торжестве. Все сидят за столом, все чинно-благородно, но смотрю, плюхается мне в тарелку какая-то белая сопля. Присмотрелся – сметана! Огляделся – сидит на буфете хозяйский пятилетний сынок, набирает ложкой сметану из банки и пуляет этот продукт в гостей. Все втянули голову в плечи, ждут, когда родители примут меры. А из-за стола папа укоряет умиленно, мол, как тебе не стыдно, прекрати, не то я рассержусь! А пацан ноль внимания, продолжает обстрел. Так что-что, а дети не мой конёк...
Мы с Милой перешептывались, взволнованные: а как же будет с нашим Вадиком? Этот тоже может такое сотворить, что писатель обомрёт...
С Вадиком все получилось в лучшем виде. Ему было лет шесть, когда его впервые привезли в Киев.
Смотри мне, льстиво грозила Мила, дядя Вика очень не любит непослушных и шумных детей. Но если ты будешь хорошо себя вести и не гонять по комнатам, умащивал его папа, то тебе купят все, что захочешь, в разумных, конечно, пределах. Понимаешь?
На второй день после приезда Вадик тихо проник в кабинет Виктора Платоновича.
Тот лежал в трусах и читал. Потом отложил книгу. Оба молча уставились друг на друга.
– Ну, что? – решил завязать разговор дядя Вика.
Вадик приблизился и слегка ткнул пальцем в сытый животик писателя.
– Дуло! – сказал он.
– Почему дуло?! – чуть ли не вскричал от неожиданного сравнения Вика. – Почему?!
– Так! – застеснялся Вадик, поняв, что сморозил глупость, надо было сказать «пузо».
– А ты стишки какие-нибудь знаешь? С глупостями, например? – спросил подобревший ВП.
– Знаю, но их нельзя говорить...
– Я разрешаю! – заинтересовался писатель-лауреат.
Оглянувшись на дверь, Вадик продекламировал с выражением:
Дедушка старенький лет пятьдесят,
Трусики рваные, яйца висят.
Вика заорал от восторга, вскочил с тахты, затискал Вадю и с этого момента полюбил его на всю жизнь. Не упускал случая сказать горделиво – «Мой внук!». А как он о нем заботился, как за него всю жизнь переживал!..
Когда я увидел в Киеве мохнатую, только что забредшую в дом к Некрасовым собачку, я умилённо засюсюкал:
– Иди сюда, как тебя?
– Неизвестно! – крикнул ВП из кабинета. – Мать ищет ей имя, подключайся!
– Джуля? – неуверенно произнес я.
– Гениально! Джулька! – обрадовался Вика, да и мама не возражала.
– Джулька! Джулька!
Собака заюлила и от избытка чувств опрокинулась на спину.
– А-а, так мы еще и приветливая дура! – я растаял в нежностях, а ВП обрадовался, что собачка понравилась.
Наша Джулька с неописуемой радостью встречала любых гостей, неправдоподобно быстро виляя хвостом. Гости растроганно теребили извивающуюся в восторге встречи собаку, а ВП терпеливо стоял, руки в боки, с улыбкой наблюдал...
На многие годы Джулька стала утешением для мамы. Мила просиживала целые вечера, не отпуская с колен эту мохнатую прелесть. Да и наш писатель часто баловал её ласковым вниманием. Когда Джулька внезапно умерла, лет через десять, в чужом для неё городе Париже, я заплакал...
За чтение и распространение
В самом начале семидесятых газеты ломились от статей, подвалов и писем читателей с обличением диссидентов.
В отделах пропаганды и агитации писались письма с призывами покончить с этой нечистью, а потом они подписывались людьми познатнее и поизвестнее. Особенно тщились коллеги по разуму, называемые советской научной и творческой интеллигенцией. А у Некрасова в голове не укладывалось, что клеймящие Сахарова и Солженицына письма люди ставили свои подписи добровольно! Иной раз даже добивались этой милости, больше всего опасаясь, что их обойдут, не позвонят из ЦК. И он всё удивлялся, почему они не увильнут, не придумают отговорку благовидную, и все дела! И был уверен наш Виктор Платонович, что эти люди ночью терзаются, не спят, чуть ли не подушку кусают от стыда... А те, напротив, ходили мимо соседей горделивыми лебедями, кичились доверием партии.
Но было много известных москвичей, которые регулярно подписывали петиции и протесты, но уже против произвола советской власти или преследования инакомыслящих. Таких людей называли подписантами. Не проходило месяца без сенсации – нового открытого письма в защиту гонимых.
Из киевлян подписантом был только Виктор Некрасов, если не ошибаюсь.
Эти протесты позволили ему воспрянуть духом, хоть каким-то образом отыграться на советской власти за годы унижений и болезненных, что ни говори, оскорблений.
Когда к Некрасову обращались за подписью в защиту очередного обиженного советской властью или спрашивали в интервью «Что вы думаете, как считаете?», он не мог отказать, подписывал и отвечал то, что думает. И делал это не из вежливости, а по совести. Он уже тогда решил не скрывать, что у него есть совесть...
Эти годы были переполнены разговорами об отъездах и отказах, арестах и психушках, прослушках и увольнениях. И простое общение за чаем с Некрасовым представлялось как подвиг некоего протеста, пусть и робкого. И даже смешного – с нынешней точки зрения. Любой шаг, хотя бы отдаленно напоминающий западные акты гражданского неповиновения, в нашей стране рассматривался как неприкрытый призыв к свержению существующего строя.
Правда, это было далеко, в Москве, а дома, в Киеве, ничего общего с таким неповиновением и близко не было.
В Киеве новые друзья и знакомые тянулись к Некрасову, чтоб поделиться горестями и сомнениями, повозмущаться несправедливостью и безнаказанностью власти. И все подсознательно надеялись, что в случае какой-либо напасти они будут защищены и ограждены. Благодаря самому факту близости к Некрасову.
Раз его не трогают, то и нас не тронут, теплилась у них надежда. А если тронут, то Некрасов найдет способ, чтобы все прогрессивное человечество стало за нас горой... Отсюда и горчайшее разочарование, когда Некрасова вроде бы не трогали, зато на других, на малых мира сего, власть по-серьезному ополчилась.
В конце шестидесятых годов вольнодумство Некрасова было очень умеренным. Это потом он сделался известным протестантом.
А настоящим диссидентом вначале был разве что Семен Глузман, да еще с полдесятка человек.
Вечером осенью 1973 года из лагеря от него пришло большое письмо, и мы с Викой пошли к родителям Славика, как Глузмана называли у нас в семье.
Фишель Абрамович и Галина Петровна радостно хлопочут, Вика обнимает их и держится с почтением. Чай, печенье, шоколадка... Такие интеллигентные, такие беспомощные люди, жалко смотреть, как они переживают за сына, боятся, что с ним будет...
– Сейчас прочтем письмо, – говорит папа Славика. – Послушайте-ка о чем оно, мне ничего непонятно.
Письмо длинное, мельчайшим почерком, но абсолютно без новостей, о лагерной жизни ни слова. Подробно описывается какой-то пруд, сельская природа, сидящий под ночным небом человек, сложные переживания, психологический анализ характера, потом еще что-то... В общем, действительно, ничего не понять.
Папа закончил чтение.
– Что скажете, Виктор Платонович, что он всем этим хочет сказать?..
В полной растерянности ВП смотрит на меня, что, мол, думаешь. Мне же просто кажется, что это Славик написал рассказик, что ли, и на волю его пересылает, вот и все...
Может быть, соглашаются родители, по-другому не объяснишь.
Некрасов уносит с собой список книг, которые просит прислать Славик, попробуем, говорит, достать – словарь Ожегова, научную фантастику, что-то о музыке. И «Будь здоров, школяр!» Булата Окуджавы.
– Книги туда доходят, – прощается с нами папа. – Разрешенные, конечно.
Мама кивает головой: да-да, доходят, – улыбается застенчиво, извиняется за беспокойство...
С Семеном Глузманом я не был на короткой ноге, хотя мы частенько виделись, когда он приходил к Некрасову.
Некрасов познакомился с молодым врачом-психиатром Глузманом, когда тот принес ему свои рассказики, почитать. Некрасов рассказики взял, пообещал посмотреть, но читать не стал, только полистал. Но знакомство состоялось. Начитанный мальчик, Славик смотрел на Некрасова влюбленными глазами. Как и многие молодые люди в то время в Киеве, он тянулся к общению с инакомыслящим писателем, как бы с киевским властителем дум. Помогал посильно по хозяйству, приходил побеседовать, по-юношески возмущался несправедливостью и искал духовной близости.
И страстно хотел читать самиздат. Брал у Некрасова запретные вещи, в основном, машинописные. Или изданные за рубежом. Вероятно, давал их кому-то почитать. Был Солженицын, были статьи Генриха Белля. Было много чего, уже не помню...
Некрасов дал и пару своих рукописных рассказов, которые были торжествующе изъяты у Глузмана во время обыска. Почему вдруг произошел обыск, что послужило толчком? Я не знаю. Да и сам Виктор Платонович особо не понимал. Но приговор – семь лет лагерей и три года ссылки – вынесли Семену Глузману «за чтение и распространение антисоветской литературы». В лагере он и стал непреклонным правозащитником. Автором исследования о советских психушках, куда заточали здоровых людей, инакомыслящих или несогласных. И мучили их чудовищными уколами и таблетками...
На суд никого не пустили, кроме Славиковых родителей, которые от волнения толком ничего не запомнили.
– Ты понимаешь, – говорил Некрасов, – человек получил такой дикий срок за книги и рукописи!
По его мнению, главной причиной такого остервенения власти стал отказ Глузмана «сотрудничать со следствием». То есть отказ отречься от Некрасова, во всеуслышание покаяться и заявить, что именно Некрасов подбивал его к крамоле и давал читать если не подрывную, то прелестную литературу. Славик не пошел на это – и получил варварский приговор. А у Некрасова вырвали еще одного верного друга...
Потом Некрасов уехал в эмиграцию.
А через пару лет запустили по Киеву слушок, что, мол, все вы здесь носились с этим Некрасовым, смотрели на него восторженно и ловили каждое слово, а он при первом же случае взял и свалил заграницу. К дядюшке-миллионеру в Швейцарию, делить наследство! А своих друзей-приятелей бросил на произвол судьбы. Глузман уже кукует в Мордовии, а Гелий Снегирев на грани тюрьмы, сам туда напрашивается.
Гелия арестуют через два года после отъезда ВП. Потом доведут в следственной камере до чудовищной болезни, до слепоты, до нечеловеческого истощения, и умрет он мучеником, успев всё-таки продиктовать последнюю книгу...
Позже, уже после смерти Некрасова, некоторые киевляне стали если не поплевывать на прежнего кумира, то как бы пренебрежительно отзываться о его книгах, чуть даже высокомерно...
А Некрасов? Ему нечего краснеть за себя. За границей он не забыл ни Глузмана, ни Снегирева.
Что там ни говори, но диссидент Семён Глузман
обязан Некрасову многим.
Кроме Некрасова и родителей, кто осмелился бы
посылать посылки в лагерь? А потом, через год-другой, кто сделал всё, чтобы имя
Глузмана стало известным на Западе? Некрасов!
Кто обстучал двери всех фондов, комитетов и лиг,
кто бил во все колокола, кто добивался помощи, посылок и книг в Богом забытый
мордовский лагерь? Кто говорил, напоминал и писал о Глузмане? И, главное, кто
устраивал рандеву и договаривался с сильными мира сего, чтобы о Глузмане писала
свободная, то есть капиталистическая пресса? Некрасов, кто же еще!
Сейчас кажется, что все эти акции возникали
спонтанно, как бы в подспудном порыве к всемирной справедливости западных
гуманитариев. Под впечатлением от действительно самоотверженного подвига борца
за справедливость.
Не обманывайтесь!
Без влиятельных хлопот все благополучно забыли бы
о вас через месяц-другой, как о сотнях вам подобных. Это именно усилиями
Некрасова Семен Глузман был внесён во все редакционные святцы о правах человека.
Благодаря ему, Некрасову, о Глузмане начали трубить на всех газетных
перекрестках, его судьбу упоминали во время высоких переговоров, президентам
великих держав вручались петиции, а пикеты возле ООН скандировали его имя,
наравне со знаменитыми диссидентами Буковским, Щаранским, Орловым или
Кузнецовым!
Не освободили раньше срока, упрекают сейчас
Некрасова. Не сумел, не удалось, не получилось... Кого будем винить в
этом – французские газеты, американскую общественность, Некрасова?
Его-то винить проще всего...
Сашка и Марик
Открыв входную дверь под номером 10 на третьем этаже, вы попадали в длинный и необжитый, уставленный унылыми книжными шкафами коридор. В конце коридора, на повороте в саму квартиру стоял шкаф повеселее, а на нём гипсовый, тонированный бюст Некрасова, сделанный киевским скульптором Гельманом. Чубастый молодой Вика, в расстегнутой рубашке, смотрит со скрытой улыбкой. Для смеха на бюстовую голову была нахлобучена тирольская шляпа, а к губе приклеен жирный папиросный бычок.
Последний
раз я видел этот бюст под мышкой у смеющегося Гелия Снегирёва, когда мы
толклись на лестничной площадке на проводах Некрасова, накануне его отлёта.
Гелий забрал бюст на память, в самый последний момент. Куда потом делся
бюст – неизвестно. Говорят, правда, что нашелся, сейчас у кого-то в
Киеве...
После бюста и начиналась, собственно говоря, жизнь – прямо гостиная, справа дверь в ванную, слева – на кухню.
В свое время дородная и язвительная домработница Ганя обустроила в ней свою берлогу, заваленную тюками, рухлядью и чем-то набитыми кошелками. Под стеной стояла большая раскладная кровать с тремя матрацами и многими подушками. Небольшой добротный стол и газовая плита. С потолка очень низко свисало засиженное мухами допотопное осветительное устройство – лампочка с абажуром, на системе из фаянсовых блочков.
В лучшие времена на кухне иногда делалась уборка, но в последние годы рука человека ни чего не касалась, все было закопчено, загажено мухами и тараканами, отдавало гнилью.
Когда мама переехала в Киев, а Ганя уехала к себе в деревню, весь хлам выбросили, на кухне был сделан ремонт, установили диван и просторный стол. По большому блату была куплена светлая кухонная мебель. И превратилась кухня в некое пристанище, где весь вечер напролёт было приятно пить чай, курить и трепаться...
Мила наловчилась печь печенье с тертым сыром, в виде бантиков, называвшееся «рурочками». Некрасов их сладострастно обожал, чуть ли не каждый вечер просил сделать к вечернему чаю. Мила уже и не рада была каждый день возиться с тестом, но не роптала: приятно все-таки угождать человеку своим кулинарным рукоделием.
В Париже в первое же наше чаепитие Некрасов, прищурясь в предвкушении сюрприза, сообщил, что он нашел совсем рядом в магазине уже готовые рурочки! Форма, правда, подкачала, но вкус абсолютно тот же, какая удача! И выставил на стол вазочку с парижским печивом. Мы с удовольствием навалились на чудесный деликатес, запивая чаем с вареньем, но наши французские гости смотрели на эту прожорливую суету настороженно и пугливо. Они пили только чай, а к рурочкам не притрагивались.
Лишь через некоторое время выяснилось, что эти фиговинки предназначены для аперитива со спиртным, причем едят их поштучно и деликатными движениями, а не до отвала и пригоршнями.
Пожирать их за чаем мы прекратили, но Некрасов, назло всем иноземцам, долго еще ставил возле себя вазочку с заморскими лжерурочками и с наслаждением хрумтел, приводя в недоумение непосвященных. Но на этот моветон никто уже внимания не обращал, привыкли...
Напомню, что после смерти Зинаиды Николаевны, Виктор Платонович остался буквально один – хоть волком вой в пустой квартире. Это когда ты трезвый, то ищешь тишины. А выпившему вообще несказанно обидно в одиночестве. И тут в доме появился Александр Ткаченко.
Пока не приехала мама, он был единственным, кто общался с ВП почти ежедневно, присматривал по хозяйству и, конечно, вместе выпивал. Из всех тогдашних пьянчужных приятелей Некрасова Сашка был самым тактичным и симпатичным.
Он
жил по-соседству, пробавлялся фарцой, был гол как сокол и одинок. Некрасов
очень к нему за это время привязался. Старался его опекать, по-своему
заботился, устраивал на работу после вечернего факультета в документальную киногруппу Рафаила Нахмановича,
друга Некрасова.
Когда в Киеве появилась моя мама, хмельное безмятежное житьё Сашки было нарушено. Но он продолжал заходить, и мы с ним вроде подружились. Я и сейчас думаю, что Сашка не кривя душой любил Вику.
На первый взгляд, его очень даже спокойно могли
шантажировать кагэбисты. Отозвать в сторонку, поговорить со значением, мол,
помогите нам, и вам на улице будет спокойнее, и тунеядством никто не попрекнет,
и комната навсегда останется за вами. Но тогда никто из нашей семьи, а тем
более Некрасов об этом не думал. И сейчас я не вправе делать безоговорочные
умозаключения, подобно некоторым старым некрасовским друзьям-приятелям...
Когда же мы выпивали с Сашкой, на могиле Некрасова
в Сент-Женевьев-де-Буа, я даже не вспомнил все эти разговоры. Мы сидели на
корточках, в ногах у Вики, лицом к кресту, со стаканами, обнявшись за плечи. И
я пожалел Сашку, просто так... Показался мне Сашка в этот момент человеком
совестливым и ранимым. Но с тех пор он как без вести пропал...
Однако в мае 1988 года Сашка был первым, кто приехал в Париж, специально поклониться покойному Вике! Приехал на свою копеечную зарплату какого-то там вахтера на стройке.
Привез флакончик земли с могилы Зинаиды Николаевны. И высыпал эти несколько граммов пыли в ногах у Виктора Платоновича.
Приехал, чтобы отблагодарить человека, наверное,
единственного, который его душевно любил. Может, чтобы попросить у него
прощения. Наверняка Сашка и сам вспоминал с благодарностью светлые дни их
дружбы. Во всяком случае, этот душевный подвиг меня тронул, и я многое простил
бы ему, будь я Некрасовым. Если было за что прощать.
В те времена частенько забегал на минутку Марк Райгородецкий, младший брат старого приятеля Некрасова. И ещё будучи в прихожей, начинал торопиться, мол, времени в обрез, разве что чаю выпью и помчусь опять на работу. В доме Некрасова к нему – школьному учителю, всегда с портфелем под мышкой, молодому, улыбчивому и разговорчивому – благоволили.
Немножко пошумев и посмеявшись на кухне, они шли с Виктором Платоновичем в кабинет, посмотреть, что можно взять почитать. Мандельштам, Цветаева, «Мосты», «В круге первом» – книга быстренько пряталась в портфель, и Марик убегал.
В тот злосчастный январский день он, как всегда, заглянул перед уроками к Некрасовым. Ничего не зная об обыске в их квартире. В портфеле Марика кагэбисты нашли «Мы» Замятина. Принёс вернуть.
Его сразу же увезли на допрос. На следствии добивались, откуда книга, брал ли ещё, чья она, кто дал? Некрасов?
Приди Некрасов и признайся: да, это моя книга – и тогда можно при желании пришить «антисоветскую пропаганду». Промолчи, как сделал оробевший Вика, – и Марку Райгородецкому злорадно сказали: вот видите, ваш классик в кусты затаился, а вы пойдёте на отсидку.
Оба варианта были беспроигрышны. В любом случае Марику бы не поздоровилось.
И пришили ему два года лагерей! За чтение одной книги!
А заодно и Некрасова унизили.
Виктор Платонович действительно терзался своим как бы малодушием. Хотя бы знать, куда ему написать пару слов, вздыхал ВП, извинения попросить...
Уверен, что вернись Некрасов в Киев, он бы разыскал Марка Райгородецкого и извинился бы перед ним. А раз Вика не дожил, это делаю за него я. И говорю: «Извини, Марк!» Хотя и с опозданием, но извини! Может, Некрасову станет легче от этого. А может, и Марику тоже...
Обыск
– Чё-то Киев не отвечает, – сказала
Мила, – третий раз набираю.
Я немного озаботился может, Вика решил загульчик
учинить? Но тогда мама должна быть там поблизости...
В шесть вечера я по обыкновению уселся с
транзистором на пол возле дивана – в этом месте было меньше помех. Начал
продираться сквозь заглушку, ловить Би-би-си. Поймал и подпрыгнул!
«Уже целые сутки на киевской квартире писателя
Виктора Некрасова идёт обыск».
Немедленно звонить в Киев! Ответа нет, тарабаню
ещё и ещё... Потом позвонили из Москвы. Корреспондент «Голоса Америки»
отрекомендовался по-заграничному, справился о новостях. Испугавшись такой
чести, я отвечал с достоинством, мол, пока ничего неизвестно, извините. Люсик
Гольденфельд успокоил по телефону, сказал, что даже зашел к Вике во время
обыска, так что особо не волнуйтесь! Обыск как обыск, сообщил он слегка
заговорщицки.
Хорошенькое дело! Им там, в столице, может,
благочинно и покойно, а в нашей тьмутаракани как не волноваться?
Только к концу следующего дня позвонила мама и
полушепотом сообщила: только что ушли, унесли семь мешков.
– Семь мешков чего? – удивился я.
К телефону подошел ВП, начал подробно все
рассказывать.
Как пришли пятеро, чертовски вежливые, с ордером
на обыск. На предмет выемки антисоветских материалов. Забрали в мешки массу
бумаг и фотографий, книг и иностранных журналов, пишущую машинку, магнитофон,
фотоаппарат. ВП нервно шутил, рассказывая об обыске, как о явной нелепице.
«Мальчики» выводили гулять собаку Джульку, ходили в гастроном и в книжную лавку
за отложенным томиком Мандельштама, помогали маме готовить и вытерли пыль с
полок в кладовке.
Уходя, гэбэшники оставили повестку на допрос, но
назвали это беседой.
– Начинается серьёзная травля, – сказал
тогда ВП, – они форсируют события. Чем это кончится – неизвестно. Но
уже сейчас на душе противно. И стыдно почему-то Галке в глаза смотреть, как
будто я какой-то предатель. Понимаешь, Витька, стыдно!
Обыск продолжался сорок два часа. Протокол – 60 страниц, 100 позиций изъятых материалов.
Во время обыска мама с ужасом увидела беззаботно оставленную Викой на комоде фотопленку. Это были принесённые накануне молодым его приятелем Олегом Лапиным рассказы Шаламова. Незаметно засунула в карман фартука и с дамским достоинством направилась в уборную. Растерявшийся паренек-гэбист хотел было не дать маме закрыть дверь в уборной, но она очень к месту нашла, что сказать: «Сюда я привыкла ходить одна».
В уборной выяснилось, что пленка не тонет, пришлось её разрывать зубами на мелкие кусочки и утапливать, часто сливая воду. В коридоре тот же паренек посмотрел с ироничным сочувствием – мол, это бывает, мамаша, медвежья болезнь...
Некрасова вызывали на допросы несколько дней.
Вначале интересовались бумагами, спрашивали о
рукописях, черновиках («А где чистовики»?), просили объяснить, с какой целью
сделаны фотографии разрушенного еврейского кладбища, Бабьего Яра, нарядов
милиции у здания суда, задворок Крещатика, очередей на сдачу стеклотары,
гигантских портретов Брежнева, каких-то дурацких лозунгов.
– Чем привлёк вас призыв «Все силы на
выполнение семилетки»? Почему вы его сфотографировали?
– Глупостью привлёк! – растолковывал
ВП. – Ведь если сейчас отдать все силы, что же останется на дальнейшее
строительство коммунизма?
Потом была беседа с улыбчивым гэбешным генералом.
Генерал желал добра. Старался искренне понять, чем
он может помочь известному писателю, автору любимой народом книги «В окопах
Сталинграда». Советовал выбрать сторону баррикад и отбросить надежду на поездку
заграницу. Всё образуется, дорогой Виктор Платонович, всё в ваших руках, но
надо уяснить себе, что антисоветскую деятельность партия будет решительно
пресекать. Как какую деятельность? Разве не понятно? Выступления по враждебным
радиостанциям, интервью реакционным газетам, все эти петиции, открытые письма в
поддержку недостойных лиц, вроде Сахарова, Солженицына или так называемых
украинских националистов. Подумайте, Виктор Платонович, мы готовы вам помочь...
– Вот я сейчас и думаю! – с нажимом
иронизирует ВП по телефону. – Что будем делать, а?
– Откуда я знаю, – сказал я, – там
видно будет. А пока мы с Милой зовём вас в Кривой Рог, отдохнуть
недельку-другую. Приезжайте всей компанией, с мамой и Джулькой!
– Мысль достаточно глубокая, – оживляется Вика. – Наверняка приедем, представляю, как Галка обрадуется. Ждите!
После нескольких допросов – затишье.
Письмо от 19 февраля 1974 года:
«Никак не соберусь позвонить насчет возврата остальных вещей, но все откладываю, успею, время есть». Забрать надо, главным образом, французские журналы «Пари матч», эмигрантские «Мосты» и несколько папок разных бумаг. Магнитофон, машинку и фотоаппарат уже вернули, непонятно, зачем было забирать...
«Выяснилось между прочим, что Яньку Богорада тоже таскали – 18-го, в тот самый день. Расспрашивали обо мне, он расхваливал». Богорад был близким другом Некрасова, постоянным компаньоном на всех встречах ветеранов. Партизанский командир, очень известный в Киеве. ВП гордился и его боевыми подвигами, и рассудительностью в мирное время...
«Был обыск (тогда же) и у Сашки Парниса. В его отсутствие (он был в Москве). А когда вернулся, стали тягать. И кажется до сих пор ещё тягают. Это тот самый Сашка, который прославился изысканиями по Хлебникову и который мой «секретарь». Молодой Александр Парнис был зачислен Некрасовым на эту не пыльную, но абсолютно бесхлебную должность, чтобы не таскали в милицию за тунеядство и не мешали заниматься его любимым Хлебниковым...
Кому это нужно?
Прибытие родителей с Джулькой в Кривой Рог вызвал невообразимый переполох у наших бесхитростных кагэбистов, после этого очень меня зауважавших, – они получили столичное указание следить, но не обижать.
Мама безумно радовалась встрече с внуком. Тут же выяснилось: Виктор Платонович приехал не просто так, отдохнуть от Киева, но рассчитывая напечатать некий текст.
Из Киева я приволок старую некрасовскую пишущую машинку «Эрику», отданную мне после покупки новой, портативной, восхитительно плоской и заграничной. Между нами говоря, печатать я не умел, абсолютно. Обливаясь потом, три часа тыкал пальцем, чтобы слепить одну страницу. Тем не менее я получил ответственное задание отпечатать начисто письмо товарищу Брежневу Леониду Ильичу, Генеральному секретарю ЦК КПСС. Некрасов привез с собой откорректированный черновик.
Это была жалоба на беспричинный обыск, на пяти страницах.
Вика не хотел, чтобы текст попал в киевское КГБ раньше, чем к Брежневу, поэтому, опасаясь утечки, не отдал его на перепечатку машинистке.
Письмо заканчивалось так: «В свете этого утверждаю, что действия органов КГБ против меня не только глубоко оскорбительны, но и наносят серьезнейший вред авторитету Советского государства. Рассчитываю, уважаемый Леонид Ильич, на Ваше вмешательство и поддержку».
Напечатав до конца это письмо одним пальцем, я проникся к себе глубоким уважением...
Прибытие Некрасовых переполошило не только криворожских чекистов. Этим нештатным событием были потрясены и все родственники Милы. Да и для нас это превратилось в праздник, запомнившийся на всю жизнь.
Но чем, чем же угощать бесценных гостей?
– Что вы любите, Виктор Платонович? – робко спросила Оля, сестра Милы.
– Свежий белый хлеб! – без запинки сообразил писатель.
Через пару дней наша кухня была завалена вчерашним бывшим свежим хлебом, который покупался буханками три раза в день. Был приготовлен роскошный ужин, приглашены отборные гости – несколько робких почитателей Некрасова из наших близких знакомых.
Моя племянница Лара, в то время бойкая отроковица, помогая накрывать стол, успевала безотрывно глазеть на приезжего лауреата, стараясь ничего не пропустить. И не зря старалась, уловила главное откровение.
– Виктор Платонович сказал, – горя глазёнками, сообщала она всем, – что ненавидит мокрое мясо, чтение толстых рукописей, Корнейчука и антисемитов!
Женщины шмыгали носом в восхищении – вот что значит столичный человек, прямо таки вольнодумец!..
На третий вечер, прогуливаясь со мной под почтительным надзором криворожских топтунов, Вика торжественно, с неким пафосом пообещал мне, что если они уедут, он сделает всё, чтобы вытащить нас к себе. Сейчас же, увидев на криворожской площади танк на постаменте, Некрасов встрепенулся и живо осмотрелся.
– Постой-ка, здесь же мы с тобой выпивали, в загсе! Он где-то неподалёку!
Семь лет назад ВП уже приезжал ко мне в Кривой Рог, погостить. Гостевание заключалось в круглосуточном балдеже. Через три дня деньги закончились, а в долг мне давать перестали еще задолго до встречи с писателем.
Утром мы вышли в город абсолютно сухие, без гроша, с надеждой насшибать хотя бы рублишко на бутылку вина. Естественно, ни одного знакомого, расположенного ссудить пару копеек, мы не встретили и печально топтались на площади Мира.
И вдруг увидели как бы процессию: жениха с невестой, дружек с цветами, нарядно одетых людей, входящих в загс.
Мы с Виктором Платоновичем, в мятой и худой одежде, покрытые щетиной, проникли туда вслед за толпой, не слишком соображая зачем.
Внутри наткнулись на галдящих родственников и друзей другой, только что расписанной пары молодожёнов, провозглашавших тост за счастье молодых. Протиснулись к подносу, с непостижимой наглостью взяли по бокалу шампанского, выпили и еще раз взяли. Вика вполголоса воскликнул здравницу. На нас смотрели с недоумением, не решаясь, однако, спросить, кто такие.
Явно поправив настроение, выскочили на улицу, радуясь, что избежали тумаков...
Кроме письма Брежневу Некрасов замыслил и другое судьбоносное предприятие.
После обыска, ещё в Киеве, была написана им статья, предназначенная для публикации в западной прессе.
– Написал, но не знаю, что дальше, – сказал он. – Пока созреваю... Милке пока ничего не говори. А Галке тем более. Чтоб не хлопала крыльями...
Статья называлась «Кому это нужно?»
Кроме буквального вопроса, выражение это является ещё и риторическим восклицанием, модным в то время на Украине. В смысле – что за ерунда! Стоит ли этим заниматься! Бесполезное и бесцельное занятие, мартышкин труд!..
Раз тебя щелкнули по носу, устроили обыск, надо им ответить. Если что и спасет, то только неотложная огласка этого дела. Не молчать, как мы все при Сталине, как евреи при Гитлере – тише, друзья, не будем дразнить зверя, только навредим себе, может пронесёт... Не пронесёт! Кричи, бей в двери, устраивай скандал или истерику на людях – только это может тебя спасти. А так затопчут, сомнут и придушат! Так говорил мне Некрасов во время нашей неспешной вечерней прогулки по криворожским улицам.
Понимая, что моё мнение мало чего решит, но поддержит его, я кивал, мол, согласен, хотя осторожность – мать мудрости...
После взволнованных слов о преследованиях и отъезде инакомыслящих:
«Кому это нужно? Стране? Государству? Народу? Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны гордиться?» – Некрасов добавил эффектную фразу: «С кем же мы останемся? Ведь следователи КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний».
Что ты думаешь, спросил Вика. Я ответил, что это слишком резко написано. В том смысле, что возврата потом не будет. Рубит, как говорится, концы. ВП покивал головой: именно так он и представляет развитие событий. Вся эта возня надоела, надо принимать решение! Пора уезжать, жизни здесь нет, как на Марсе, грустно пошутил ВП...
Мама с Викой возвратились в Киев, очень довольные приемом и оставив нам Джульку, чтоб привезти попозже. Они собирались еще мотнуться в Москву.
Сразу же из Киева прислал благодарственную открытку:
«...Милку мать всегда описывала как простую и милую девчонку. И не ошиблась, скажу тебе. Она мне очень понравилась. И Кривой Рог – город что надо! То есть сам-то город с виду дерьмо, но и вы, и ваши Оля с Вовой встречали нас по-царски. Какие вареники, пампушки, котлеты!»
А потом вторая, уже из Москвы:
«Провернул я всё это молниеносно, ни с кем не посоветовавшись, чтоб не морочили бейцы. Два дня и готово...».
Мила недоумевает – что провернул, что готово? Я с какой-то пасхальной благостью объясняю, но испытывая стеснение в груди. Фраза означает – Некрасов передал западным корреспондентам статью «Кому это нужно?».
Собственно, ради этого и ездил он в Москву.
Прочтя открытку, я определённо почувствовал, что всё теперь пойдет иначе, что в нашей жизни всё изменится. Не скажу, что в душе моей запели ангелы, но какие-то отголоски райской музыки я услышал явственно. Намечалось нечто неизъяснимое и необычное!
Я тогда и думать не думал ни о каких зловещих последствиях, что будут досаждать, дергать, увольнять, исключать и мурыжить. Был уверен, что Некрасова вот-вот выпустят в Швейцарию, и вообще произойдёт что-то небывалое, приятное или даже радостное. И всё закончится хэппи-эндом!
И такая беззаботная наивность, как ни странно, во многом помогла нам избежать приступов страха или отчаяния, когда мы остались одни.
А пока что в Москве Виктор Платонович, «совсем не рвущийся в театр, ходил на “Трёх сестер”. Очень так себе», скептически поджимал губы ВП. С этой троицей Некрасову вообще не везет. Его и в Париже понесет нелёгкая на спектакль прославленного Питера Брука – сбежит в ужасе со второго действия...
Единственная отрада – «пошёл в Манеж поглазеть на портрет Брежнева блудливой кисти Налбандяна. Впечатление – яркое, как будто пожевал говна», – сообщает в письме ВП.
Мать, конечно, в гостях пытается сидеть, как всегда, на краешке стула, но даже это особо не раздражает ВП. Вообще после обыска, он проникся к ней теплотой, стал гораздо терпимее к маминым привычкам и недостаткам. Мамин «краешек стула» его иногда очень веселил, но чаще выводил слегка из себя. Выражение восходит не помню уже к чьему рассказу о том, как некая жеманная дама, играя скромность и воспитанность, всё время говорила хозяевам дома, чтоб не беспокоились, она посидит, мол, здесь, на краешке стула.
Мама действительно была деликатным человеком и, будучи в гостях, очень заботилась о благоприятном впечатлении.
«Простите великодушно, не будете ли вы возражать, я позволю себе попросить вас, обо мне Бога ради не беспокойтесь, мне необыкновенно удобно» – и прочие формулы вежливости высмеивались Викой как буржуйские повадки, а то и как попросту наигрыши. Мама страдала от насмешек, но ничего сделать с собой не могла – «краешек стула» торжествовал и шествовал всепобеждающе, как идеи коммунизма.
В мае мы поехали в Киев, отвезти Джульку.
Мужик я был здоровый, и сравнительно бодро вытащил из вагона два чемодана с банками варенья, солений и домашних консервов. На шее у меня висела сумка с двумя трехлитровыми банками вареников с вишнями, залитых вишневым же киселём.
Из экономии такси не взяли.
Было дико тяжело. Утешало, что страдал я так ради блага писателя-правдолюбца. Вареники с вишнями почитались Некрасовым как большое лакомство. Состряпала это вишневое великолепие Оля, сестра Милы. Сама Мила тащила в авоське огромную кастрюлю, наполненную пампушками с чесноком – еще одним яством, страстно любимым писателем.
Вадик надрывался под тяжестью коробки с домашним наполеоном. Каким образом я нёс еще и чемодан с нашими вещами, я уже не помню...
20 мая 1974 года, тюкая одним пальцем, привычно испортив массу бумаги, я печатаю в Киеве второе некрасовское письмо к Брежневу. Письмо это ВП сфотографировал и копию переслал на Запад через французского корреспондента.
«Все эти факты – значительные и более мелкие – являются цепью одного процесса, оскорбительного для человеческого достоинства, процесса, свидетельствующего об одной цели – не дать возможности спокойно жить и работать.
Я мог бы в этом письме перечислить всё то полезное, что я, на мой взгляд, сделал для своей Родины, но всё это, как я вижу, во внимание не принимается. Я стал неугоден. Кому – не знаю. Но терпеть больше оскорблений не могу. Я вынужден решиться на шаг, на который я никогда бы при иных условиях не решился бы. Я хочу получить разрешение на выезд из страны сроком на два года...
Само собой разумеется, со мной должна выехать моя семья и дозволено мне вывезти необходимые мне книги и мой архив, как литературный, так и семейный, накопившийся за 63 года моей жизни...
Писатель не может работать, зная, что каждую минуту к нему могут прийти и забрать и не вернуть написанное.
В ожидании Вашего ответа, с уважением. В.Некрасов»...
На следующий день, 21 мая 1974 года правление Киевской организации СПУ исключило Виктора Некрасова из членов Союза писателей Украины за то, что «позорил высокое звание писателя своей антисоветской деятельностью и аморальным поведением».
Какая сука разбудила Ленина?
Перед своим отъездом в Израиль Наум Коржавин объездил, прощаясь, пол-Союза. Заехал и в Киев, к Некрасовым, часов в одиннадцать вечера.
Толстый, неуклюжий, в уродливых круглых толстущих очках, веселый, голодный и не закрывающий рта.
Мама срочно учинила на кухне повторное чаепитие.
Вика с Эммой (так Коржавина называли среди друзей) говорят о знакомых, о Москве и Израиле, об очередном диссидентском заявлении, переданном по «Голосу Америке». Мы с Милой почтительно слушаем, в разговор не встреваем, не сводим глаз с именитого поэта.
Эмма по своему обыкновению прямо-таки с прожорливостью буревестника запихивается бутербродом, потом другим, торопится проглотить, чтобы говорить дальше, поведать новости и просветить нас. Вика смотрит на него с улыбкой: ешь, ешь, Эмка! Мама мажет ему булку маслом – скушай, Эммочка, еще!
Крошки сыплются поэту на колени и за пазуху. Периодически он роняет на пол то ложечку, то нож. Салфеткой не злоупотребляет.
Эмма не умолкает, громко, но невнятно подшучивает над советской властью, мы очарованы смелостью речи, а Вика гордится другом. Иногда, показав глазами на потолок, – хоть и прослушивают, но я все же расскажу, – Эмма тихим голосом повествует очередную московскую побасенку. Потом мы конспиративно притихнув, склонив головы в кружок, слушаем его, четким шепотом читающего свои стихи – знаменитую «Балладу о Герцене», нам тогда неизвестную:
Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?
Мы смеемся, поражены и замираем перед поэтическим бесстрашием. Вика гладит Эмку по голове, тот снова что-то невнимательно жует, читает еще и еще...
На другой день мы с Викой стоим на террасе Бориспольского аэропорта, провожаем Эмму в Москву. Он снизу, с летного поля, машет нам рукой и улыбается в ответ на прощальные шуточки. Что-то кричит, тоже острит, наверное. Громадная авоська набита какой-то ерундой, пара бутылочных горлышек торчит наружу. Эмма волочёт эту обузу, оборачивает несколько раз, не может расстаться. Вика, по-видимому, разволновался ужасно, я же просто взгрустнул.
– Приятный человек, правда? – говорю я.
– Приятный! – отвечает Вика. – И страшно талантливый поэт.
Вообще, грустить на проводах новых друзей было чуть ли не главным развлечением в Киеве. При этом мы чувствовали себя как в некоем братстве отказников. Или навсегда уезжающих. Или посмевших этому сочувствовать. Душевный приятель Вики киевский журналист Юрий Дулерайн уехал на полгода раньше. Крепыш Юрка курил трубку, работал в какой-то речной газете, поэтому считался моряком. Подарил на прощание тельняшку. Некрасов любил его, и, когда Юрка забегал к нам после работы, они с неизъяснимым удовольствием обсуждая киевские слушки, общих знакомых и эпохальные проблемы. То есть связанные с отъездом в Израиль.
Потом они несколько раз встречались в Америке. Некрасов жил в его новом доме, наслаждаясь ласковым вниманием хозяйки Иры и постанывая от неуемного красноречия хозяина. Но, возвратившись в Париж, нахваливал хлебосольную американскую жизнь, радовался журналистским успехам Юрки и называл Иру «классной бабой».
...Некрасов положил телефонную трубку, закурил неизменный «Беломор» и торжественно объявил, что сегодня мы пьем чай с женой Колчака, то есть с Колчачкой. Двадцать пять лет отсидки и ссылки! Приехала из Москвы, хочет увидеться.
Мама затрепыхалась в обычных переживаниях, я побежал в магазин за чайной колбасой.
Вечером пришли две чистенькие, стройные и сверх всякой меры интеллигентные старушки. Я поначалу даже и не понял, кто из них была знаменитой любовницей Анной Тимиревой, обожаемой Колчаком, но, конечно, не его законной женой. Та успела уехать в Париж, как мы узнали потом.
На киевской кухне сидели две аристократки и по виду, и манерам, и по разговору. Беседа, как говорится, тихо журчала. Вика вел себя чрезвычайно учтиво, улыбался приятно и не клал на стол локти. Проводив гостей до двери, ВП посмотрел на меня и покачал головой, мол, да, дамы, что ни говори, высший класс! Просто рад, что познакомился...
А вот с актером Станиславом Любшиным они были знакомы давным-давно. Поэтому когда московский театр приехал в Киев на гастроли, Любшин сразу же радостно объявился и был приглашен на чай.
Тут уж затрепетала в волнении Мила – как же, звезда экрана и красавец мужчина, расскажешь в Кривом Роге – не поверят! Любшин пришёл с подругой и приятелем, тоже из их театра. Гости особо не задержались, поговорили степенно и сфотографировались на память. Оставили контрамарки. Некрасов поморщился: начало спектакля было в семь вечера, когда писатель по обыкновению нежился в дрёме на диване. Но увёртки могли обидеть этих хороших ребят. И он пошёл на спектакль.
Все актеры были предупреждены, что в третьем ряду на гостевом месте сидит сам Некрасов. Со сцены всё время поглядывали в зал, интересовались реакцией киевской знаменитости.
В середине первого акта знаменитость сладчайше уснула. И спала довольно долго, до аплодисментов, ранив, вероятно, возвышенные души московских лицедеев. Но ко второму акту всё образовалось, отдохнувший писатель, разобравшись в ходе событий, бодро хлопал и одобрительно ёрзал.
На следующий день он долго и вроде бы искренне извинялся по телефону. Любшин посмеялся и все простил.
А осенью впорхнула в некрасовскую квартиру редкая по тем временам птаха – американка. Зрелого возраста, с крупными белоснежными зубами, в ореоле бледно-сиреневого перманента. И не дающая никому слова вымолвить. С Некрасовым она знакома не была, приехала без приглашения и исключительно, чтобы его духовно поддержать.
Тепло и довольно понятно рассказывала о себе по-русски, показывала фотографии мужа, яхты и дома с пальмой. Ни о чём не расспрашивала. Имени её никто не расслышал. Поболтав часок, ушла, раздав всем присутствующим заморские презенты: картонную подставочку для пивной кружки, американский полтинник, два цветных фломастера и частый гребешок в форме уточки. Мне достался ножик для чистки картошки.
Маме была преподнесена коробка конфет. Еле дождавшись ухода благодетельницы, домочадцы набросились на конфеты, а ВП вдруг пришел в восторг: конфеты-то были уложены в причудливые соты, выдавленные в пластмассовом листе! Такого у нас в стране Советов, на родине спутника, не было и в помине! Мы подивились прогрессу, а писатель быстренько приладил эту ячеистую конструкцию гвоздиком на стенку в кухне. До самого отъезда все вновь приходящие гости, поломав голову, сходились на том, что это что-то новомодное, скажем, скульптура. Издалека это и вправду походило на нечто, созвучное современным веяниям в искусстве. Вика сиял и потирал руки...
Но наиболее приятным событием было получение посылок и бандеролей из-за границы. Неизвестно от кого. Просто, звонили и предупреждали: к вам придут с передачей, ждите. И посылки приходили часто и без проволочек. Потом мы узнали, что этим занимались всякие гуманитарные ассоциации.
Посылались, главным образом, роскошные книги и альбомы по искусству. Предполагалось, что опальный писатель может их продать в букинистическом магазине, чтобы в нужде свести концы с концами. Некрасов на концы внимания не обращал, а книги оседали в отдельном шкафу, на черный день. К счастью, до его отъезда черных дней было не густо, поэтому всё это богатство осталось нам в наследство.
Кроме альбомов по почте приходили разнообразнейшего покроя джинсы и растворимый кофе. Тоже, надеялись, на продажу. Торговать носильными вещами никто из нас не умел, а Некрасов еще и стеснялся огласки. Ославят, Боже упаси, спекулянтом! Так как все фирменные джинсы были маленьких размеров, на сытенький животик Некрасова они не налезали, даже если молнии на ширинке застегивать с помощью плоскогубцев. Зато мы с Сашей Ткаченко были поджарыми, как борзые, поэтому джинсы беззастенчиво нами выпрашивались у Некрасова для личного, так сказать, пользования.
Эти царские, по тем временам, подарки делались им с дорогой душой.
Квартирная кража
– Зачем Киеву два памятника Ленину?! – саркастически воскликнул Некрасов – По правде говоря, оба дрянь!
Мы пересекли Октябрьскую площадь и направились на Владимировскую горку.
Прогулка задумана как прощальная, поэтому мы часто фотографируемся на фоне встреченных достопримечательностей. Крещатик, Пассаж, Мила с Вадиком возле тележки с мороженым, смотровая площадка над Днепром... Как назло, солнце бьет прямо в объектив, поэтому днепровской панорамы не получилось, зато возле бочки с квасом фотографии вышли великолепные.
Молча походили вокруг Вечного огня, потом вышли к балюстраде и уставились на Днепр.
С задумчивой улыбкой Вика произнес: «Сестрику, братику, попрацюемо на Хрещатику!» И вздохнув, посмотрел на нас. Нечувствительные чурбаны, мы недоуменно промолчали, и ВП объяснил, что написал эти нехитрые строчки Павло Тычина, и после войны их повторял весь Киев. Мы этого не знали.
Волоча за собой притомившегося Вадика, галопом пересекли весь Царский сад...
Когда-то после вечернего чая обязательно полагалось с Зинаидой Николаевной совершать в этом саду неторопливый променад. Непременно с Евой и Исааком Пятигорскими. Прогуливались медленно, женщины под ручку впереди, мужчины неспешно беседовали. Чаепитные гости тоже не отпускались, шли чуть в отдалении. Ритуал никогда не нарушался.
Близкие киевские друзья Некрасова, Пятигорские повседневно назывались Евуся и Исачок. Исачок был добрым и немногословным, очень любил встречаться с Викой и чувствовалось, что приходил отдохнуть душой от обыденной жизни. К властному и прямому характеру Евуси Вика относился добродушно, изредка побаивался её языка, но в основном, как говорили, её не праздновал. Была она преданным другом, но твердо верила, что облечена высшей миссией заботиться обо всех мужчинах, и о Вике в частности. Эту опеку ВП охотно допускал, но раздражался, когда Евуся донимала его нотациями о вреде спиртного.
– Ты можешь объяснить мне, Вика, – сурово отчитывала его Ева, – почему ты третий день подряд пьешь эту гадость? Почему ты вообще пьешь водку?!
– Потому что вкусная она! – дерзил он и шёл в кабинет добавить ещё, чтоб утвердить своё достоинство пьющего мужа...
Исаак работал в каком-то строительном тресте довольно большим начальником, а Ева считалась журналисткой, и поэтому на работу никогда не ходила. Промышляла она модной в советские времена «литературной обработкой». Иногда получала задание написать книжку, что-то вроде воспоминаний, от имени так называемых знатных людей. Среди её клиентуры был и знаменитый Алексей Стаханов, доставивший особые хлопоты Еве. С ним можно было беседовать лишь в краткие перерывы между запоями, когда всякий нормальный человек меньше всего хочет сидеть с постылым журналистом, да к тому же непьющей бабой. В общем, беднягу Стаханова заарканили-таки на несколько дней родственники, не выпускали из дому, а Ева в это время выпытывала у него всякую ерунду. Книжка-то у неё была написана ещё дома, заранее, и одобрена в горкоме.
Когда язвительная Ева с глубоким подтекстом рассказывала эту историю, Некрасов страшно веселился и называл Стаханова молодцом.
Потом Исачок умер, стычки с Евусей участились, так как она перенесла все свое внимание на Вику и без меры донимала советами в будничной жизни.
Их дружба еще тлела пару лет. А погасла окончательно совсем по другой причине.
Ева испокон веков печатала на машинке всё написанное Викой. Была, как он говорил, обнимая её за плечи, его персональной и безотказной машинисткой. В последние перед отъездом годы Некрасов нередко писал длинные письма, то протестуя против несправедливости властей, то в защиту обиженных, преследуемых, арестованных людей, то пытаясь что-то доказать партийным владыкам Украины. Писал и самому Брежневу, и Суслову, и просто на деревню дедушке, в Центральный Комитет. Ева перепечатывала, хотя была страшно недовольна: зачем он лезет на рожон, да ещё и не в свое дело!
Что переполнило чашу, я точно не знаю. Наверное, что-нибудь из самиздата или один из Викиных рассказиков, которые тогда граничили с «антисоветчиной», хотя сейчас они выглядят невинными зарисовками. Но Ева, будучи прямым и обязательным человеком, заявила Вике, что она больше ему ничего печатать не будет! Что он ведёт себя как мальчишка, ставит под удар не только себя, но и других, в частности её, и что она потакать ему в этом не желает.
Некрасов по-настоящему обиделся, и их контакты полностью оборвались.
Ева не пришла его проводить, не позвонила перед отъездом, не передала ни с кем даже пару слов... Уже после смерти Вики его очень близкий приятель Гриша Кипнис сказал мне, что был на Байковом кладбище в Киеве, и могилка мамы, бабушки и тети, «Викиных женщин», выглядит чистенькой, даже ухоженной.
– Кто же смотрит за ней? – спросил я, не надеясь на ответ.
– Как кто? Ева! Болят ноги, но на кладбище ходит, следит за могилой, из своих копеек платит сторожу, чтобы присматривал за цветами...
Я передал ей денег, но письма не написал, не осмелился... Она была женщиной строгой, честной и преданной. И всегда очень переживала за Вику. А кто был я для неё? Без Вики – никто.
...Купив у входа в Пассаж по порции знаменитого киевского пломбира, мы с Виктором Платоновичем размеренно прогуливались, поджидая Геляшу Снегирева.
До отъезда в Швейцарию оставалось менее месяца.
Гелий порадовал прекраснодушием маленько выпившего человека. Доел мой обсосанный пломбир, поинтересовался, чем, мол, будем заниматься.
Пошли, пройдемся, пригласил ВП. Он договорился, будет сеанс позирования, здесь рукой подать.
Несколько дней назад приходил к нам киевский фотограф Володя Шурубор, сфотографировал небольшую картину Бурлюка, висевшую в кабинете ВП. Цветная фотография была заказана на память. А продать картину он попросил своего московского приятеля, чтобы вырученные деньги оставить нам...
Фотоателье Володи Шурубора представляло собой большое помещение с очень грязным стеклянным, что ли, потолком, щербатыми кафельными стенами и загаженным умывальником в углу. На бельевой веревке на прищепках сушились пленки. Одна стена была затянута черным, стояла пара юпитеров и рефлекторов с зонтами. К батарее прислонены две большие, очень добротные позолоченные деревянные рамы.
В банке свежая хризантема.
Фотограф был невысок ростом, трезв, хоть показывай на ярмарке, многодневно небрит и на дурацкие шутки не отвечал. Но разговорился, когда все дружно подивились его заморскому фотоаппарату с громадным объективом. Рассказывая запутанную, абсолютно никому не интересную историю о его покупке, Шурубор отснял целую пленку с Некрасовым. Чего еще, поинтересовался?
– Давай, сними нас в этой раме, – оживился ВП, – для хохмы! Иди сюда, Витька, влезай в раму.
Еще одна пленка была отснята, потом ВП позировал с хризантемой, делал томное лицо. Гелий тоже напросился сняться с яблоком, держа его двумя пальцами и как бы задумавшись о судьбах неустроенного мира...
На следующий день пришли за фотографиями. Шурубор протянул нам пачечку. Действительно профессионал, похвалил Виктор Платонович. Это, пошутил, не то, что ты, Витька, и даже не я!
Пока они разглядывали снимки, я совершил квартирную кражу – снял с веревки отснятую пленку, быстренько свернул в трубочку и сунул в карман. Хозяин сразу не заметил, но потом наверняка поминал меня на чём свет стоит, до пятого колена включительно. Плёнка сейчас в моем архиве, и когда я на неё натыкаюсь, угрызения совести меня не терзают. Но примерно раз в десять лет я всё-таки огорчаюсь самую малость, ведь факт кражи, вероятно, говорит о моей моральной червоточинке. А Шурубора вспоминаю с благодарностью. И извиняюсь перед ним...
Навестили мы и Женю Гридневу, вдову друга Некрасова, погибшего на фронте. На довоенных фотографиях она просто красавица, и я сильно подозреваю, что Некрасов был в неё тогда безответно влюблен. Сейчас Женя, курящая папиросы старая женщина, одетая даже чересчур бедно, сидела с нами за столом и плакала.
– Зачем тебе уезжать, Вика? – повторяла она. – И ты там истоскуешься, и мы здесь скучать до смерти без тебя будем...
Подсев к ней, он успокаивал, что-то тихо втолковывал, не хохмил и не поддразнивал. Я уткнулся в полуслепой телевизор. Женя поставила чайник, плакать перестала.
Тут влетела её дочь, Ира Доманская, стройная, с модной причёской, но почти совсем седая в свои тридцать пять лет. Она говорила «дядя Вика», вольно шутила и вела себя как всеобщая любимица. За чаем вспоминали возвращение Некрасова с фронта, как он им покупал мешками картошку, приходил часто, давал деньги и, можно сказать, воспитал Ирку.
– Но никогда ничего не запрещал! – перебивая всех, радовался воспоминаниям Вика. – Не то, что твоя мать, женщина с противным характером!
Он не забыл, что Женя опекала его женщин в оккупацию, таскала на себе дрова и воду, не забыл её мужа, своего друга. Не забыл, как после войны вместе купали они в тазике маленькую Ирку, ничего не забыл...
Все отодвинули грусть в сторону, болтали беззаботно.
Расцеловавшись на прощанье, ВП попросил отвечать на письма, сказал: Витька привезёт из Пассажа телевизор, прекрасно работает, купили совсем недавно. Никакого телевизора я не возьму, рассердилась Женя, ушла в другую комнату, а Ирка пошла нас проводить.
– Вот возьми немного денег, – сказал ВП, – сунешь матери потихоньку. Не говори, что от меня, а то она такая дура, что даст потом мне прикурить за это. А телевизор всё-таки вам привезем, не выбрасывать же его, правда, Витька?..
Ира умрёт через десять лет, после тяжелой болезни. Вика печально вспомнит о ней в изящнейшей новелле «Виктория», одной из самых некрасовских вещей. Когда умерла сама Женя Гриднева, никто в Киеве не знает, говорят только, что свою дочь она пережила...
Перед отъездом возникла ещё одна закавыка – куда пристроить книги? Наилучшие альбомы по искусству и подписки я отложил для себя. Будучи, как тогда говорили, книголюбом, я понимал, какую ценность представляют собой книги. Кроме ценности духовной, если позволите. Но самые дорогие издания решено было продать в присутствии Некрасова. Выручка оставлялась нам.
Некрасов пригласил зайти свою знакомую – заведующую писательской книжной лавкой – для оценки и скупки особо редких книг. Было и несколько действительно старых, в частности, «История государства Российского» Карамзина. Книги по зодчеству тридцатых годов, многотомные сочинения издательства «Академия», шикарные монографии о балете и архитектуре, неподъёмные альбомы по искусству... Некрасов грустно смотрел, как с полок выуживались стопки его любимых книг.
Заведующая оказалась хитрованом и так беспардонно занижала цены, что даже простодушный Некрасов заподозрил надувательство и как бы даже цыкнул на неё. Дама примирительно прикладывала руки к груди и в знак своей непорочности увеличила чохом все закупочные цены чуть ли не вдвое.
На следующий день попал впросак и я.
Одному из знакомых Некрасова очень хотелось заполучить собрание сочинений Гюго, и он обратился ко мне якобы за советом. На каких условиях он может вступить, как он выразился, во владение этими книгами? По рублю за том, делая широкий жест, ответил я, это просто бросовая цена! Знакомый заплатил, унес книги и невинно как бы сообщил Некрасову, что я не подарил ему книги, а продал. Некрасов рассердился, даже накричал на меня, дескать, никакой торговли книгами не допустит, велел вернуть деньги. С болью в сердце я отдал деньги и обиделся втайне на своенравного отчима. Но через пару часов обида прошла, а горечь потери одиннадцати рублей стерлась. Некрасов тоже быстро забыл об этом, я надеюсь.
Перед отъездом он оставил мне доверенность на все будущие его гонорары. Не зная еще, что уже тогда его книги изъяли из библиотек и уничтожили. Но был почему-то уверен, что «В окопах Сталинграда» будут продолжать издавать, несмотря ни на что. Он ошибся, «Окопы» тоже были вычеркнуты из памяти почти на двадцать лет*.
* Все книги Виктора Некрасова были официально запрещены приказом Главлита №31 от 13.08.1976. После согласования с ЦК КПСС. В том числе и «В окопах Сталинграда», с пометкой «Все издания на всех языках». Хотя к 1974 году повесть «В окопах Сталинграда» была издана 120 изданиями на 30 языках.
Ушедшие и пришедшие...
За год-два окружение Некрасова изменилось абсолютно.
Старые, казалось, навеки преданные друзья как-то стушевались, незаметно и оробело отошли, а иные прямо предупредили – больше знаться с тобой мы не можем, это опасно, ты должен понять!
– Не понимаю, не хочу этого понимать! – чуть не
плакал от боли и печали Некрасов. – Ну, нельзя же так бояться!
Тридцатилетняя дружба!
Он лежал у себя на тахте и несколько высокопарно изливал свою горечь.
– Это удалось советской власти – вселить во
всех страх! – ВП даже расстроился. – В Москву ехать надо, вздохнуть
посвободней и душу отвести. Там не так пугаются пока что...
Он уезжает навсегда, это было всем понятно, а его друзья останутся, тоже навсегда. Что эти люди должны были делать – рыть себе могилу? Дразнить гусей? Бросаться в пасть? С какой целью, зачем и почему?
– Ради дружбы можно было бы... – сказал тогда Вика.
Кто же тогда оставался с ним? Уезжавшие в Израиль. Или отказники. Они не боялись. Им нечего и нельзя было бояться! Да еще буквально полдюжины старых киевских приятелей...
Некрасов многие годы очень дружил со Всеволодом Вединым, директором отделения агентства печати «Новости».
В лучшие времена жизнь в агентстве начинала кипеть уже с полудня.
Получалось так, что если банковать на бутылку предлагал не писатель Некрасов, то это был Гриша Кипнис, корреспондент «Литературной газеты». А не то и сам Сева Ведин ощущал внезапно неизъяснимый трепет выпивки. Не говоря уже о бесчисленных командированных газетчиках, слоняющихся без дела разовых журналистах или киевских коллегах-щелкоперах, которые в муках жажды подтягивались к обеденному перерыву.
Сева Ведин не порывал дружбы с Некрасовым даже в предотъездные, самые трудные дни.
Ласково принимал его в своей конторе, часто заходил домой, хотя выпивать вместе они, к взаимному огорчению, совсем перестали – у Севы недавно случился второй инфаркт.
Сева помогал канителиться по отъездовским делам, доставал всё необходимое, он ведь знал в Киеве каждую собаку. Некрасов называл его хозяином Крещатика и нередко с довольным видом объявлял, что Севка ничего и никого не боится. А ведь он был журналистским деятелем и каким никаким, но коммунистом.
После отъезда родителей я отдал ключи от квартиры в Пассаже Севе Ведину. Он поселился в этой квартире со своей женой. Бывшая стюардесса, она была намного его моложе, мясиста телом и груба повадками. Всё время хамила Севе, не давала слова сказать и не стеснялась посторонних.
Когда я потом пару раз приезжал в Киев, то останавливался у них. Но общались мы мало. Он выглядел совсем-совсем больным, еще больше потолстел, о Вике спрашивал на ходу и с утра убегал на работу. Сразу было понятно, что Сева не жилец. Обрюзгший, крупно потеющий, глотающий в разговоре слова, каждую минуту он присаживался и утирался платком. В просторной некрасовской квартире было просто грязно...
Сева умер вскоре после нашего отъезда, жену его из квартиры выселили без особых церемоний, а остатки прежней мебели и скарба выбросили на свалку. Через много лет мне с гордостью показывали фотографию отреставрированного портрета маслом Некрасова. Портрет был подобран рваным и продавленным, в куче мусора.
Говорят, что соседка по лестничной площадке взяла к себе и сохранила потрепанный портфель, набитый письмами с фронта, от Вики к его маме. И послевоенной перепиской. Помню, портфель лежал под небольшим навесом в глубине левого балкона, и я тщательно перебрал все письма, вырезав для себя все марки пятидесятых годов. Потом эти письма каким-то образом очутились у одного московского журналиста.
Но сколько всего было брошено в Киеве! Сколько было выброшено документов после отъезда Некрасова! И просто по нашему невежеству, и из-за абсолютной невозможности всё раздать или увезти. Глупцы, мы считали ценностью совсем не то, что было действительно ценно...
Заскакивал к Некрасовым частенько молодой инженер Андрей Семёнов. Он был гостем, высоко ценимым в доме с безруким, как говорила Мила, хозяином, где обычная перегоревшая пробка вызывает такую же реакцию, как отказ самолетного двигателя при посадке. Андрейка умел всё. Чинил розетки, прибивал полочки или менял лампочки высоко под потолком в коридоре. Помогал маме с покупками. Вика с удовольствием звал его к себе на балкон, поговорить.
Вечерами захаживал журналист Рюрик Немировский, ироничный и рассудительный. Приносил киевские новости. Мила немедленно подсаживалась слушать. Галантный Рюрик, воодушевленный присутствием красивой женщины, блистал язвительностью и с живостью перемывал косточки знакомым, да и незнакомым киевлянам. Интересно было не только Миле.
Очень часто бывали Янкелевичи, забыл, извините, их имена. Было известно, что глава семьи был медицинским светилом, но в какой области он излучал сияние, никого из нас не интересовало.
Однажды он притащил проектор и диапозитивы. Собралось десятка полтора гостей. После вечернего чая все расселись кто где, выключили свет.
И тихо ахнули.
Профессор Янкелевич был специалистом по изменению пола, иначе говоря, делал из женщин мужчин, и наоборот. На экране он показывал нам этапы операции по превращению женщины в мужчину. Полногрудая женщина постепенно стала мужиком, со щуплым торсом и внушительными первичными половыми признаками. Все было ужасно интересно, но из-за стеснения многое осталось невыясненным. Жалею до сих пор.
Зачастил в последнее время и юный поэт Алик Петрик со своей пассией, красавицей и звездой украинского кино Раисой Недашковской. Поэт вдохновенно плёл сказки о тамплиерах, говорил, что орден возрождается, а его, Петрика, приглашают играть заметную роль в общине рыцарей Храма. Некрасов обожал подобный безобидный вздор, усаживался рядом за круглым столом, попивая чай. Известно ли тебе, дружище-поэт, подливал масла в огонь Некрасов, что в незапамятные времена своего могущества тамплиеры имели право на два литра вина в день? Иными словами, они были под мухой в течение всех крестовых походов! Как и мы на фронте, чуть мечтательно молвил ВП, не могли дождаться ежедневной наркомовской чарки. А потом и второй, и третьей!
Алик этого не знал, но перехватывал инициативу и с чувством привирал, как он прогуливался по Самарканду с рысью на поводке. Как скрывался в тени мечетей, спасая с надежными людьми средневековые фирманы. Некрасов попискивал от восторга.
В это время вообще вокруг Некрасова вращалось много именно молодых людей.
Вполне объяснимо, оправдывался он.
Молодежь опасалась советской власти несравнимо меньше, чем старики, помнящие ужасы сталинизма. И не обязательно считать, говорил Некрасов, что все эти молодые люди были безбоязненны потому, что были стукачами, – они не боялись просто благодаря своей молодости.
Но были и другие, как бы меченые, в отношении которых сомнений у нас не было.
Возникали из ниоткуда на несколько дней, исчезали бесследно и навсегда воспитанные и располагающие к себе молодые люди. Они были трезвы, серьезны и разговорчивы. Приходили всегда днем, заводили долгие беседы на литературные темы, заранее договаривались о следующей встрече или же встречались на улице, а потом степенно прогуливались с писателем. Фамилий их никто не знал, а имена были уменьшительные: Шурик, Петруша, Валерик...
Стукач Валерик регулярно навещал раз в неделю. Вызывавший у меня активную неприязнь, – как и я, видимо, у него, – этот Валерик был ладненький, чистенький, начитанный. Рассказывал, что он дежурный электрик поезда дальнего следования, поэтому не удивляйтесь, если он будет отсутствовать несколько дней. Работает, мол, на ташкентском маршруте. Устроился на эту работу по моральным соображениям, чтоб не прислуживать власти.
Появлялся всегда днём, к обеду. Выкушает, бывало, розеточку киселя и говорит складно, расспрашивает негромко, совета просит, как ему обратиться к иностранным журналистам. Написал, говорит, заметки о страшной жизни русских людей вдоль железных дорог, в полосе отчуждения, у нас в стране никто такого не напечатает, а то и упрячут за это... Некрасов что-то невнятно обещал... Через какое-то время паренек просто сгинул, не сказал куда.
Кстати, явно находящий вкус в описании подробностей своей жизни, Некрасов нигде в своих произведениях не упоминает о «внутренних» стукачах. Нигде! Только о наружной слежке, допросах, квартирных прослушках... В тогдашних интеллигентных столичных домах весьма модно было иметь под рукой грифельную дощечку в деревянной рамочке, для дошкольников. Естественно, привезенную из-за границы, у нас таких не делали. Дощечка было явным признаком вольтерьянства. Чтобы во время беседы о судьбах мира писать на дощечке наиболее крамольные тезисы. И тут же стирать эти каракули.
Все охотно демонстрировали грифель, памятуя о повсеместном и поголовном микрофонном прослушивании столовых, спален, ванных и особенно кухонь. По слухам, разумеется. И прежде чем приступить к разговору, пришедший вопросительно дергал головой вверх, к потолку, дескать, как у вас, все чисто или есть все же подозрения? Обычно хозяин многозначительно кивал: да, опасения есть, стоит поберечься.
Зловещим легендам о вездесущих киевских прослушках мы не слишком верили.
Помню, об этом рассуждал на некрасовской кухне Илья Гольденфельд, последний любимый друг Некрасова, физик, фронтовик, дамский угодник и умница. Все звали его Люсик.
Почему – неизвестно, говорил Люсик с красивой жестикуляцией, но каждый, у кого рыльце самую малость в антисоветском пушку, считает себя в душе значительной персоной, заслуживающей подчеркнутого внимания органов. Каждый уверен, что власти не колеблясь отстегнут из бюджета хорошие деньжищи, чтобы узнать всю подноготную о нём, незаурядном фрондёре.
Ну, хорошо, Некрасов заслужил прослушку, ну Иван Дзюба, ну Таня Плющ, ну Гелий Снегирев. Ну, еще пара–тройка на весь Киев... А на остальных где взять аппаратуру? У нас в стране реального социализма даже простейшие телефонные жучки на строгом учете! Мы как-то забываем, что у нас социалистическая экономика, иными словами, дефицитная нищета, царство несунов и разгильдяев. Откуда взять столько микрофонов да магнитофонов, да прочих реле и переключателей?! И чтобы все это включалось, крутилось, да ещё и работало! Вы смеётесь, да?!
Некрасов соглашался с другом – хотя бы потому, чтобы не осложнять себе жизнь неустанной бдительностью.
В общем, насчёт эффективности прослушивания у нас были таки сомнения, и большие. Но бояться прослушек при этом не прекращали. Так было спокойнее и увлекательнее...
Кто стучит?
Кто же стучал на Некрасова? Ведь стучали обязательно, но кто же? Вечный тогдашний вопрос... Кто доносит? Этот вопрос всегда был краеугольным среди людей, относящих себя при советской власти к творческой интеллигенции. Да и среди диссидентов он оставался таким же важным.
Кто стучит? Некрасов никогда не писал об этом. И очень редко говорил.
Первый раз о стукачах мы говорили с ним по международному телефону.
Через пару месяцев после отъезда Некрасова в Швейцарию мне позвонил один из его киевских знакомых. В последние месяцы перед отъездом этот среднего возраста человек часто приходил на киевскую квартиру, болтал ни о чём, поддерживал настроение, выполнял небольшие просьбы моей мамы. Ранее они с Некрасовым особого знакомства не поддерживали, хотя он был архитектором, как и Виктор Платонович.
Они говорили интересно об архитектуре, о Киеве, а перед отъездом человек за немалые деньги купил у Некрасова целую серию альбомов по искусству. Некрасов был чрезвычайно доволен – пристроил редкие книги в хорошие руки, а вырученные деньги отдал детям, то есть нам.
Так вот, звонит этот человек, так и так, он в командировке в Кривом Роге, хотелось бы встретиться, узнать новости о родителях, поболтать... Прогуливаемся, вспоминаем растроганно киевские встречи, я пересказываю содержание восторженных некрасовских писем.
Человек вдруг без нажима говорит:
– А знаете, Витя, я ведь стукач. Был им. Не мог твердо отказаться, когда мне киевские органы предложили сообщать, что происходит у Некрасова, о чём говорят, что предполагает делать. Ну и тому подобное...
Я опешенно поглядел на него, не зная, как себя вести.
– Я не мог отказаться, – бесстрастно продолжал он. – Боялся. За всё боялся. А вот сейчас, верите ли, спать не могу! Прошу вас, передайте наш разговор Вике. Попросите извинить меня. И вы меня извините...
Я даже расчувствовался, взял его под руку. Конечно, понимаю, обязательно скажу! Человек поинтересовался, где живёт Некрасов в Париже. Коверкая, я вымолвил французское название.
– Как? Ах, это произносится Фонтенэ-о-Роз. Я ведь учил французский в школе. Так вы передайте Вике извинения. Не забудете?
Не забуду, сказал я, как такое можно забыть! Понятное дело, этот разговор я слово в слово пересказал в срочном письме. А когда потом позвонили наши, спросил, как письмо с архитектором, получили?
– Получили, – совсем тихо сказал Некрасов. – А это какой архитектор, отец или сын?
– Отец, я сына и не знаю.
Некрасов помолчал, а потом распрощался...
Когда я вернулся к этой теме уже в Париже, Виктор Платонович был мало расположен разглагольствовать о всяких там сикофантах, и второй наш разговор был краток, хотя и слегка грешил пафосом красноречия.
Заговорили о том, что думать о человеке, который согласился стучать.
Это то же самое, горячился Некрасов, как осуждать арестованных, якобы всё понявших и раскаявшихся перед телевизионной камерой. Чем им угрожали, как обрабатывали, пытали? Как нам судить об этом!
Безусловное омерзение вызывают только те, которые добровольно явились в КГБ, чтобы, как выражались, сигнализировать о факте инакомыслия. И дали согласие на «сотрудничество», а то и сами напросились. Или те, которые пошли на это за деньги. Хотя что это значит, за деньги? Живых денег им никто не предлагал, а вот пообещать выпустить фильм, продвинуть сценарий, пособить с расширением квартиры, издать вне очереди двухтомник или разрешить поездку в капстрану – вот вам, пожалуйста, и денег никаких не надо...
Через несколько лет, снова в Париже, мы в третий раз заговорили о доносчиках. Шагая к метро.
– Как хотелось бы, – сказал я ни с того ни с сего, – узнать, кто же в Киеве стучал?!
Вика молчит. Я переспрашиваю, разве, мол, не интересно?
– Нет! – сухо отвечает он. – Мне не интересно!
Но потом добавил: по всей видимости, это должен быть человек из близкого его окружения...
Но я ведь тоже был близок к писателю...
Вот что интересно: никто ко мне никогда не подкатывался, даже намёком не предлагал поделиться сведениями.
В общем-то, это понятно. Мы с Милой большую часть времени проводили в Кривом Роге, и между нашими приездами были слишком большие перерывы. А значит, провалы в поставке постоянной информации. Да и припугивать или прельщать нас было особо нечем.
А что могли писать об мне в оперативных сводках
или характеристиках КГБ? О родственнике Некрасова, из самого тесного окружения?
Учитывая, что я частенько поддавал, поря при этом глупости, без меры допускал
выходки, абсолютно, бывало, неожиданные, а со стороны просто дурацкие.
Так как же я выглядел в их, гэбистских глазах?
Вика обрадовался, когда я задал этот вопрос, и
явно оживился.
– Сейчас, сейчас, попробуем разобраться!
Значит так, я буду говорить, сказал Виктор Платонович, а ты мне помогай и дополняй!
В меру начитанный, не злобный и не напористый, с
удачными потугами на остроумие, скорее тютя. Провинциал со следами
интеллигентного воспитания. Бытовой, как говорится, пьяница, с широко
открывающейся в этом деле перспективой. Что совсем неплохо для неусыпного
спаивания Некрасова. Инженер обыкновенный, талантов на поверхности никаких,
после женитьбы особо не юбочник. Обычно не перечит, но иногда бывает дерзок с
начальством. Есть опасность, что при попытке его вербовки может открыться
своему отчиму...
– Ну, как? Похоже? – поинтересовался с довольными видом.
Лестно полагать, что именно такой и была моя
чекистская характеристика.
Поэт Сосело
Доктор физики Илья Владимирович Гольденфельд был человеком обстоятельным и умел доказывать свою правоту. А прав он бывал излишне часто, так как-то получалось. Поэтому даже такой повсеместно известный упрямец, как Некрасов, иной раз не слишком артачился, прислушивался к мнению друга. И к отъезду в Израиль Люсик отнёсся как к организации строгого научного эксперимента.
«Люсик – главный киевский ребе», – писал в письме ВП, гордясь рассудительностью и серьезностью друга.
Замечу, что именно Люсик устроил нашей семье вызов в Израиль. Я по телефону попросил его найти якобы потерянного дядю Милы. Вызов пришёл буквально через полмесяца, причем такая шустрость так поразила наши криворожские органы, что заказное письмо принесли мне сразу два почтальона. Один, с чернильным карандашом, почтительно меня рассматривал, а другой, державший письмо, бдительно озирался и почесывал промежность…
В последние месяцы Люсик и Вика виделись ежедневно – нашего доктора и профессора, естественно, сразу же, не откладывая в долгий ящик, разжаловали, отстранили и уволили. У него появилась масса свободного времени, но ни минуты покоя. Люсик непрерывно с кем-то встречался, одарял советами, ходил на проводы отъезжающих в Израиль, устраивал на дому семинары со своими учениками, и вообще, с дотошностью учёного отдавался обязанностям еврейского активиста. К концу дня уставал как собака, но прибредал со всем семейством к Некрасовым попить чайку. Часто приводя новых гостей, желающих познакомиться с Викой перед отъездом.
В декабре 1973 года они вместе покатили на автомобиле Люсика в Грузию. Профессора пригласили погостить ученики, узнав про его скорый отъезд. Ну, а тот захватил с собой и друга, без меры обрадовав этим приветливых грузин.
Путешественники, конечно же, заехали в Гори, в музей Сталина. Там Некрасов переписал миленькие виршики, написанные в юные годы будущим отцом народов, а сейчас выставленные под пуленепробиваемым стеклом.
Начинались они так:
Раскрылся розовый бутон,
Приник к фиалке голубой,
И, легким ветром пробужден,
Склонился ландыш над травой...
В Киеве эти стишки декламировались всем новым гостям. Гости же давнишние были вынуждены в который раз слушать.
Полакомившись любимой халой с маслом и выпив пару стаканов чая, ВП доставал листок и просил отгадать, чьи стихи он сейчас прочтет.
Застолье вострило уши.
Задушевным голосом, совершая кистью руки плавные жесты, ВП зачитывал стих и вопросительно замирал, глядя на смущённых своей недогадливостью новичков.
– Сосело. 1893 год! – объявлял ВП. – Иосиф Виссарионович Джугашвили!
Гости ахали, складывали губы пуговкой и делали квадратные глаза. Некрасов вкушал сладчайшее удовольствие, любуясь впечатлением...
...В лучшие времена на Крещатике, бывало, отойдя чуть в сторонку, за живую изгородь, Вика любил выпить в позе горниста, запрокинув голову и высоко задрав в руке бутылку. Хотя пить пиво из горлышка в наши времена считалось плебейством. Будучи робче, я пил как крысолов, играющий на дудочке – держа бутылку горизонтально двумя руками. Что сразу выдавало во мне провинциала.
Но это было давно, в безмятежные райские дни. А сейчас прямо на улицах родного города посыпались на писательскую голову неприятности.
Апрельским вечером задержали на Крещатике, всю ночь продержали в милиции, потому что при ВП не было документов. Утром как ни в чём не бывало отпустили, можете жаловаться, сказали, они не возражают.
В мае в Пассаже, чуть ли не у самых дверей дома, подхватили под руки и отвезли в вытрезвитель. Нельзя, сказал дежурный по району, ходить пьяным по улицам города-героя.
Киевские гэбэшники уже тогда продумали, что это мероприятие им наверняка пригодится и при случае очень хорошо впишется в характеристику писателя – опустившийся тип, с приводами в милицию и помещением в вытрезвитель...
Потом на какое-то время все в Киеве успокоилось.
Из письма от 31 марта 1974 года: «Я спокоен и раскован. Не знаю только, чем толком заняться. Писать – не пишется. Так – болтаюсь, придумываю какие-то занятия...». Занятия эти состояли, главным образом, в перебирании бумаг и фотографий. Прикидывал уже, что взять, что оставить, кому что отдать. Хотя об отъезде вслух никто не говорит.
«Писать – не пишется. Так, болтаюсь, придумываю какие-то занятия, читаю “Былое и думы” вперемежку с “Виконтом де Бражелоном”. Листаются купленные для тебя “Смерть Артура” и Мандельштам».
И главная новость, в конце письма – «Сегодня пришло от дядюшки приглашение – мне и Галке – на 90 дней. Буду что-то пытаться».
Приглашение в Швейцарию! Все ликуют, делят неубитую шкуру, будто бы всё уже решено. Мама в Киеве, конечно, всполошена и не слезает с телефона, Вика вида не подает, по всей видимости, не знает точно, как реагировать.
Решает, наконец, радоваться и надеяться...
Целесообразно не препятствовать
Приодевшись в новый гэдээровский серо-коричневый пиджак, Виктор Платонович как-то слишком церемонно пригласил меня проводить его до Центрального Комитета КПУ. Вызывают, сказал, на очередную беседу, хотя давно исключили из партии. Успокоиться не могут!
Здание громадное и длинное, приятного цвета, с
колоннадой у парадного подъезда. Я проводил ВП до самой проходной, громко
пообещав подождать.
Некрасов прошагал внутрь, я же пересёк неширокую
улицу и уселся на парапете. Постовой милиционер проследил за моим маневром и
отвернулся, сообразив, что так нагловато может вести лишь лицо, облеченное
полномочиями. Он, вероятно, принял меня за личного телохранителя только что
вошедшего в ЦК седовласого человека.
Минут через десять улица вдруг опустела, приехали
две-три милицейские машины, возникло несколько милиционеров и штатских.
Прошелся прилично одетый мужчина, сел в двух шагах, не глядя в мою сторону, не
тревожа вопросами.
К левому крылу здания подъехал тяжеловесный
лимузин, из него вышел здоровенный мужик – первый секретарь ЦК компартии
Украины Щербицкий.
Я очумело глазел по сторонам, мой сосед напряженно
смотрел прямо перед собой.
Щербицкий прошествовал к служебному входу, машины
тут же разъехались, улица ожила, сосед ушел с небрежным видом. Я успел выкурить
несколько папирос, прежде чем между колоннами показался Виктор Платонович.
– Мозги морочили! – коротко отчитался ВП
и замолк.
Так молча и дошли до Пассажа.
С секретарем ЦК КПУ по идеологии Валентином Маланчуком ВП уже встречался пару месяцев назад. Очень все было официально, секретарь ЦК встретил его холодно, смотрел неодобрительно – докатились вы, товарищ Некрасов, дальше некуда... Заговорил о письме к Брежневу. Почему вы не обратились к нам непосредственно, мы бы могли все утрясти здесь, не вмешивая Москву? А публикация за границей идеологически вредной статьи «Кому это нужно?». Зачем это было делать?..
Но это было тогда, сейчас же писатель Виктор
Некрасов был принят по-свойски и улыбчиво препровожден до кресла.
Секретарь сел напротив, чуть в стороне копался в
бумагах референт.
Маланчук огорчился, что дело дошло до исключения,
советовал зла не таить. Партия, мол, всегда права, всё ведь зависело от вас, шановный
Виктор Платонович...
Попросил поделиться планами. ВП повторил свою
просьбу об отъезде в Швейцарию.
Секретарь всплеснул руками – и не думайте, никто вас не выпустит, за границей и без вас хватает антисоветчиков! Хотя он понимает, что не стоить ставить писателя-фронтовика Некрасова на одну доску с этой нечистью. Коммунист, даже не покаявшийся перед партией и исключенный из её рядов, остается в душе коммунистом и патриотом. Ведь верно, шановный Виктор Платонович?
Расспросил о дяде в Швейцарии, поинтересовался,
чем занимается, почему у него фамилия Ульянов. Понятно, что однофамилец, но
такая фамилия накладывает, как ни говори, ответственность...
Некрасов вежливо соглашался: действительно,
ситуация непростая...
Секретарь доброжелательно спросил:
– Ну, а что вы вообще собираетесь делать за границей?
– Если получится, буду писать, – полушутливо ответил ВП. – Посмотрю корриду, поеду в Монте-Карло, погуляю по Парижу. С друзьями повидаюсь...
– Конечно,
конечно, Виктор Платонович, – мягко согласился Маланчук. – Только вот
с антисоветским отребьем мы вам якшаться не позволим! А коррида это хорошо,
почему нет! Только мы вас не выпустим!
Маланчук сделал пару шагов к двери, как бы
провожая посетителя...
Не доходя до Пассажа, ВП вдруг сказал, что надо
ему съездить в Москву, похлопотать и посоветоваться, как дальше быть...
– И Галку возьму! – добавил. – Пусть прокатится, чтоб одной здесь не нервничать без толку...
10 июля 1974 года документы на выезд были поданы.
«Секретно
Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза
Писатель Некрасов Виктор Платонович, 1911 года рождения, русский, житель г. Киева, и его жена Базий Галина Викторовна, 1914 г. рождения, пенсионерка, беспартийная, 10 июля 1974 года подали заявление в органы милиции, документы для поездки по частной визе в Швейцарию на три месяца к своему дальнему родственнику Н.Ульянову.
Свою квартиру Некрасов превратил в место сборищ антисоветских элементов – сионистов и других экстремистов, которые с его участием обсуждают вопросы активизации т.н. “движения за демократизацию в СССР”, намечают провокационные акции. Будучи единомышленником Сахарова и Солженицына, Некрасов поддерживает с ними личные контакты, одобряет их враждебную деятельность. В случае выезда Сахарова за границу намеревается стать во главе этого движения.
Неоднократно предпринимавшиеся меры воспитательного характера воздействия на Некрасова не оказали. В 1972 г. он исключен из членов КПСС. Некрасов страдает алкоголизмом, помещался в вытрезвитель. Как писатель работает непродуктивно, авторитетом среди литературной общественности не пользуется.
С целью снижения антисоветской активности Некрасова в январе 1974 г. органами КГБ с санкции прокурора произведен на его квартире обыск, в результате которого было изъято значительное количество антисоветской и идейно вредной литературы.
Некрасов по-прежнему ведёт себя вызывающе и остаётся на открыто враждебных позициях. Его жена – Базий, полностью разделяет антисоветские взгляды мужа...
Учитывая, что Некрасов является морально разложившейся личностью и по своим возможностям вряд ли сможет за границей играть заметную роль в антисоветской эмиграции, а также то, что он и его жена не располагают сведениями секретного характера, представляется целесообразным не препятствовать ему и его жене в поездке в Швейцарии.
Вопрос о разрешении Некрасову возвратиться в СССР можно было бы рассмотреть в зависимости от его поведения за границей.
Секретарь ЦК Компартии Украины В. Щербицкий.
15 июля 1974 г.»
Отъезд
Эмигранты, покидая страну, уделяют особое внимание символическим моментам – последнее фото, последний взгляд, поцелуй и взмах руки, последнее прикосновение...
У Некрасова, вполне естественно, это была последняя рюмка. Он долго крепился, но перед самым объявлением на посадку вдруг побежал в буфет и выпил сто грамм.
Мы затаили дыхание: ещё не хватало, чтобы Вика насосался до отлета!
Потом поняли, что бояться нечего, даже если захочет, времени не хватит. Да он и не захотел, быстро вернулся к нам, закурил и уставился в никуда...
В последнюю предшествующую отъезду неделю, в пору чудовищных нервных перегрузок он и в рот не брал. Хотя тут-то тебе, казалось бы, и карты в руки – выпить на прощание хочется, аж кричит! Я не видел его под мухой ни на прощальном вечере в Киеве, ни когда мы были последний раз в Москве. Так что глоток водки, выпитый в бориспольском буфете за полчаса до посадки, был актом высоко символическим. Святое дело – прощание с родиной!..
Перед главным входом киевского аэропорта «Борисполь» нас было с десяток человек. Вспоминаю Гелия Снегирева, Галю Евтушенко, Олега и Лялю Лапиных, Сашу Ткаченко, Гарольда Бодыкина, ветеринара Джульки и еще двух-трёх людей, не помню имен.
Дело было после полудня, 12 сентября 1974 года.
Галя Евтушенко приехала утром в день отлёта, вместе с Лилей Лунгиной. Галя давно пообещала быть на проводах и без напоминаний позвонила, мол, встречать не надо, сама найду.
Чтобы вытащить Лилю, пришлось пойти на крайние меры.
Накануне Виктор Платонович долго разговаривал с Москвой, прощался с Симой и звал: пусть хоть Лилька приедет. Прилетай, грубовато упрашивал её, когда ты еще меня обнимешь, приезжай на полдня, и всё!
Нет-нет, это исключено, горячилась Лиля, зачем эти сложности, можно и так попрощаться. А обещанную ей на память монографию Сальвадора Дали, в роскошном серебряном переплете, – такую ни за какие деньги даже в Москве не достанешь, – можно передать с Галей, раз она едет в Киев...
Некрасов взъярился.
– Если хочешь получить Дали, то только в собственные руки, запомни! А там как знаешь!
И повесил трубку.
Лунгина всё-таки приехала, утром в день отлёта. Торопилась, дальше двери провожать себя не разрешила. Они обнялись, поцеловались, и расстроившийся ВП ушёл к себе в кабинет. До отлёта оставались считанные часы...
В здание аэровокзала в тот день никого без предъявления билетов не пускали, объяснил серьезный дядя в форменной фуражке. В стороне стояла группка сопровождавших Некрасова гэбистов. Им было в высшей степени начхать на нас, сошка мы были для них мельчайшая. Они открыто томились, всё это им было неинтересно, как щекотать самого себя.
Если мы чуть отходили в сторону, группка тоже смещалась.
Но возле нас всё время толокся невозмутимый парень с узким чемоданчиком, в торце которого было отверстие для объектива кинокамеры. Чемоданчик был самодельный, его отладил, видно, какой-то киевский умелец. Сразу заметив, все начали тыкать в него пальцами и ненатурально смеяться. Парень – ноль внимания, сам глядел в сторону, а объектив направлял на нас.
Вика снова смылся в буфет – повторно выпить сто грамм. Прибежал, когда объявили посадку. Все бестолково начали обнимать и целовать ВП и маму, тискали Джульку, бормотали какую-то прощальную ерунду.
– Ладно, ладно, – торопил всех Некрасов, – заканчиваем проводы, перед смертью не надышишься! Все по домам!
И они с мамой пошли через вестибюль, а мы смотрели вслед через стеклянную дверь. Никто не плакал. Мама беспрерывно оборачивалась на ходу, махала рукой, Вика ушёл сразу вперёд, не оглядываясь.
Они улетели в Цюрих, а оттуда в Лозанну.
Мы ещё несколько минут взволнованно потоптались, погалдели. До крайности захотелось выпить. Порешили сообразить по капле-другой, помянуть путешествующих, как положено у людей. О слежке больше вспоминать не решались, по сторонам не смотрели, сели в два такси. Поехали, шеф, в Пассаж!..
Генеральные проводы Некрасова были устроены накануне.
К всеобщему облегчению, Вика оповестил заранее, чтобы в аэропорт никто не провожал, незачем дразнить органы, устраивать очередное сборище.
Сказать по правде, общую картину этого вечера я помню расплывчато, сбивчиво и урывками, а из подробностей запомнил совсем малую толику.
Народа пришло невиданно и неожиданно много. Некоторых я видел впервые. Толклись на кухне и в гостиной, в коридоре и на балконе.
Накурено было невообразимо, люди сдержанно гомонили. Смеялись несмело, шептали на ухо, восклицали тосты и обильно шутили. Никто не фотографировал, это считалось бестактностью – понимали, что это многим не понравится. Музыки не было, это я помню точно.
Некрасов сидел в кабинете, принимал слова прощания, люди подходили непрерывной чередой, подсаживались и уступали потом место другим.
Он был почти трезв. В чем не упрекнёшь компанию.
Помню стоящую в коридоре плачущую Нину Богорад, жену верного друга, не решившегося прийти. Она побыла недолго, поцеловала на прощанье Вику и тихонько ушла.
Помню, как ВП спрашивал, не пришёл ли его друг архитектор Ава Милецкий? Ранее по телефону тот сказал, что занят, но, может, выкроит минутку...
Ко мне всё время подходил бывший мамин сослуживец Гарольд Бодыкин. Тогда он работал в Днепропетровской опере то ли режиссером, то ли завлитом. Приехал нарочно на проводы. Удивительно, но именно разговор с ним я запомнил отчётливо, несмотря на пьяный дурман.
– Витя, пошли выпьем! – говорил он и пил сам не увиливая. – Давай ещё по капле! А если что надо спрятать, рассчитывай на меня! Я помогу. Сберегу или еще что...
– Что там прятать, Гарольд! – неуверенно отпихивался я. – Что там сохранять, всё уже раздали.
– Давай ещё ахнем! – снова подходил он ко мне с бутылкой. – А если какие материалы надо понадежнее пристроить или рукописи, так, я готов помочь.
Чтобы отделаться от него, я взял в кладовке толстую папку с рукописью «В родном городе» и ткнул ему, вот, возьми и храни.
– Все будет в порядке, – зашептал он и как-то воровато засунул папку под пиджак, – всё будет о’кей, Витя!
И выскочил на лестничную площадку, даже на скорую руку не попрощавшись.
Порядок в те времена был установлен такой: основной багаж проходил таможню по месту жительства уезжающего за несколько дней до отъезда. На самолет все шли только с чемоданами.
Я был единственным, кто на деле помогал Некрасову собирать дома ящики и сортировать вещи. Сашка Ткаченко больше получаса возни не выдерживал, садился с сигаретой и докучал советами.
Свой дипломный проект – рулон пожухлых планов и чертежей общего вида Киевского вокзала, бережно хранимых в кладовке, – Виктор Платонович с почестями вручил Сашке: сохрани для потомков! Было видно, что расставаться с рулоном жалко, но и брать с собой такой громоздкий сувенир молодости было явно не с руки.
В последние дни перед отъездом ВП обязательно меня прихватывал, когда бегал в домоуправление, милицию, бухгалтерию, ходил по инстанциям за справками и формулярами, метался, заказывая контейнер для ящиков. Вика уже давно привык говорить со мною если и не обо всем, то об очень многом, не скрываясь поведывать свои опасения и заботы и поручать любые дела.
За день до таможни мы с Сашкой провели целый день на главпочтамте, отправляя во Францию центнеры бандеролей с книгами, что были отобраны Некрасовым как крайне необходимые для будущей работы. К которой он твердо решил приступить сразу же по прибытии в Париж. Не дожидаясь основного багажа! Благие, как всегда, намерения...
Таможенники сочувственно и вежливо поглядывали на Некрасова, нарочито демонстрируя свой безучастное отношение к смехотворным пожиткам и утвари писателя. Мол, что тут смотреть, ясно, что никаких ценностей нет! Какие-то бумажки, папки, надколотые вазочки, разношерстная посуда, книжки, рисуночки, рамки без стекла, коробки с фотографиями ничего заслуживающего внимания.
Фамильное серебро, – главную семейную ценность, – шесть чайных ложек, половник и подстаканники, – никто не взвешивал и не пересчитывал, просто как-то обидно... О вывозе же полудюжины простеньких акварелек и картин и речи не могло быть. Потребовались чудовищные по сложности экспертизы, чего Некрасов убоялся. Поэтому все было оставлено нам.
Досмотр подходил к концу. Наблюдавший подполковник из политической таможни
давно уже скучал в сторонке и казался не грозным. Книги, папки с вырезками,
фотоальбомы, старые советские газеты и журналы, простыни и подушки... Хлам
всякий! Многие десятки разных изданий в «Окопах Сталинграда», на память.
Наверное, все-таки, велели излишне не придираться...
Казалось бы, много бумаг, опальный писатель, смотри в оба, может быть что-то подрывное! Но нет, взяли наугад блокнот, книгу, альбом, невнимательно полистали, вот тебе и весь таможенный досмотр. Полистали тоненькую брошюрку Луначарского «Об антисемитизме». С надписью автора.
– Сентиментальная ценность, как говорят французы! – объяснил Некрасов.
Никто не возражал.
В начале шмона таможенники было насторожились – магнитофонные пленки! Нарушений в этом никаких, но один все же взял наугад кассету, вставил в портативный магнитофон, заморскую диковинку. И забренчала гитара, и запел, чуточку блея, Окуджава. Таможенник заулыбался, а другой перестал ковыряться длинным щупом в тюбике зубной пасты.
Надежды ма-а-ленький оркестрик,
Под управлением Любви...
Каждый принялся вновь за свое дело, но плёнку не выключили, дослушали до конца.
– По-моему, – сказал потом Вика, – все тогда прониклись друг к другу чем-то похожим на симпатию.
Плёнку таможенник положил в сторонку, как бы по забывчивости, и Некрасов не возражал, отвернулся – бери, мол, парень себе...
Открыл коробочку с медалями. «Красная Звезда», «За отвагу», «Знак Почета», Сталинская премия... Орденские книжки...
– А где
удостоверение на медаль «За оборону Сталинграда»?» – Таможенник пошарил в
коробке.
– Потерял! – беспечно так хохотнул ВП. – Еще в сорок пятом.
Девятого мая, в Киеве, так выпили, что ничего в карманах не осталось!
– Так не пойдёт! – очень строго сказал подполковник. – Ищите
удостоверение, без него медаль останется у нас.
Некрасов заметался. Это была его любимейшая память о Сталинграде. А тут на$
тебе... Вдруг он выхватил из кучи своих книг какое-то издания пятидесятых
годов, открыл книжку и пришпилил медаль к титульному листу, прямо на название
«В окопах Сталинграда».
– А так пойдёт? – чуть ли не в отчаянии воскликнул ВП.
– Пойдёт! – подполковник неожиданно улыбнулся. – Забирайте
свою медаль!
Некрасов облегчённо скорчил хитрющую рожицу и подмигнул мне:
– Ну, как?! Мы едали всё на свете, кроме шила и гвоздя! –
украдкой просиял он.
Потом в Париже Некрасов не раз рассказывал, какого он натерпелся страху с медалью на таможне.
Я почтительно храню эту достославную реликвию – невзрачное издание «Художественной литературы» 1958 года «В окопах Сталинграда» со следами от медальной булавки.
Сидение в отказе
Родители уехали. Но расставание гораздо больше сблизило, чем разлучило.
Никогда до этого мы так тесно не общались, как в первый год после их отъезда. Неустанно переписывались и беспрерывно перезванивались. Они сообщали нам все свои новости, а мы держали их в курсе всех, даже мельчайших наших дел.
Не успев приехать в Женеву, мама вдруг принялась писать странные вещи.
Что, дескать, жалко, что они такие непредусмотрительные. Бросили в Киеве две старинные чугунные сковородки, которые здесь очень ценятся. Пылесос дома оставили. Пледы, одеяла, подушки, простыни... Как бы они сейчас пригодились. Хорошо, хоть проигрыватель и транзистор взяли...
Потом спохватывалась: сейчас, де, всё это не нужно, живём у друзей как у Христа за пазухой, но вот потом, когда будет свой угол...
Что за чертовщина, переглядывались мы с Милой, какие сковородки, какие простыни?!
Это же Запад! Там не только пледов и пылесосов, там автомобилей и фирменных джинсов куры не клюют! Иди в магазин и покупай, не ленись!
– Совсем твоя мамаша все перепутала! – полыхала возмущением Мила. – В следующем письме пожалеет, что не захватили эмалевые миски да подставку для утюга!..
Началась наша жизнь без Некрасова.
Когда Илья Владимирович Гольденфельд уладил наш вызов в Израиль, меня тут же исключили из аспирантуры. Мила уволилась с работы сама, чтоб не нудили с обсуждением на общих собраниях.
Работать
горным инженером на руднике я не захотел, а пошел на карьер машинистом бурового
станка. На общем собрании, тут же организованном парткомом, первым делом от
меня потребовали отмежеваться от родителей. Я с некоторой заносчивостью
отказался, слегка обхамив парторга и руководящих товарищей. Чем чрезвычайно
расположил к себе не только наш славный рабочий коллектив, но и моё прямое
начальство. Кстати говоря, и предотъездная
характеристика на работе была у меня очень лестная – не лодырь,
добросовестен, ладит с людьми, пользуется уважением товарищей. Но, мол, не
стремится повышать квалификацию, написал мой начальник. Он был прав, это отнюдь
не похвально.
Живя в отказе, мы старались не наглеть.
Показывали всем своим видом, что у нас одна забота – воссоединиться с дорогими родителями! Никакой антисоветчины, Боже упаси, всё в рамках прав человека. К тому же совершенно неожиданно для меня выяснилось, что я прирожденный сутяга.
Не откладывая в долгий ящик, я начал писать
письма, «телеги», как тогда говорили. Во все возможные верховные советы, суды и
президиумы. Нажимал на необходимость соблюдения социалистической законности, но
всегда подчеркивал, что я не какой-то там смутьян и горлопан. Вполне
законопослушен, работаю, но желаю воспользоваться священной привилегией каждого
советского человека – добиваться выполнения конституции, писать жалобы на
местных царьков и вопиять к справедливости.
В ОВИРЕ меня начали встречать как почетного посетителя – широко улыбались, предлагали сесть, интересовались отметками сына и здоровьем тещи.
Беспрерывно обменивались письмами с Некрасовым. Еще больше писала нам мама, описывая мельчайшие подробности. За полтора года я получил от ВП более двухсот писем!
Вика писал часто, хотя писать-то было особенно не о чем – штучки-мучки в магазинах, поездки и гости, ну и жизнь дома. Очень любил щегольнуть названиями станций парижского метро. Абсолютно неведомых мне, а ему как бы испокон веку знакомых. Или названиями улиц и улочек, сквериков и мостов. Писал мне, заскорузлому провинциалу, о Париже, как будто я там сто раз бывал, да ещё в его компании. Ему не хватало собеседника по плечу, вот он и жаждал общения. Я поначалу как бы поддакивал, делая вид, что всё ясно. Но потом постепенно действительно втянулся и начал разбираться во всех этих парижских ребусах и шарадах. По карте Парижа, расшифровывая чуть ли не по буквам статьи в знаменитом французском словаре «Ларусс», который ВП прислал вне всякой очереди, первой почтой!
Получена была и газетная вырезка – карта Женевского озера с указанием прибрежных вилл знаменитостей. Где-то возле терема Чарли Чаплина пририсовал ВП красным карандашом стрелку – «Вот здесь я хочу жить!». Мы ликовали, хвастались соседям. Те вежливо завидовали, не слишком понимая, что к чему.
Так же была не слишком понятна и вырезка из «Фигаро» с большой фотографией на первой странице – Галич, Некрасов, Максимов. Это было тогда крупнейшим событием – появиться на первой странице такой влиятельнейшей газеты, но мы, конечно, этого до конца не осознавали. Хотя и чувствовали, что дело незаурядное.
Письма доходили практически все.
Полагаю, что вначале власти решали, что делать с почтой: то ли пропускать всё, то ли частично, да и вообще, как вести себя дальше. Решили, видимо, пропускать, и правильно сделали, так как на протяжении полутора лет получали прямо в руки подробнейшую информацию о жизни, планах и настроениях Некрасова и его друзей.
По этой же, наверное, причине нам беспрепятственно разрешали звонить за границу. Наши оттуда тоже очень часто звонили, за казенный счет, конечно, из редакций и офисов. И я при этом во всех деталях рассказывал: когда вызывали, что говорили, как нам ответили...
Попав в Париж, Некрасов писал очень многим москвичам и киевлянам, но регулярно отвечала ему, насколько знаю, только Раиса Исаевна Линцер. Она с мужем, Игорем Александровичем Сацем, очень нас привечала. Мы с Милой останавливались у них, когда бывали в Москве. Хозяин со смаком и очень занятно, не придавая, как обычно, значения дикции, рассказывал и случаи из жизни, и небылицы. У него был простительный тик – все время похохатывал, что поначалу сбивало с толку: думаешь, сказал что-то смешное.
– Ленин фантазировал, что у нас каждая кухарка будет
управлять государством. Только забыли научить, как это делать! – с хохотом
вздыхал Игорь Александрович. – Теперь мы имеем у власти кухаркиных детей!
Нас никогда не вызывали прямо в КГБ, сотрудники
органов встречались со мной как бы случайно, то ли в милиции, то ли
прокуратуре, то ли в домоуправлении или на работе.
Так прошли первые три месяца.
Наконец все документы на выезд мы собрали и я
понес их в ОВИР. И – вот те раз! Принимать их там отказались! Мол,
жалуйтесь, если хотите, нам на это, сами понимаете, что...
Потом
документы у нас всё-таки приняли, через две недели. Хотя в выезде тут же
отказали...
Некрасов был единственным человеком в Киеве,
которого не официально, но всё же выслали. Больше вроде никого, разве что потом
Леонида Плюща. А в нашей криворожской глухомани мы были самыми что ни на есть
первопроходцами, заявившими не скрываясь, что хотим уехать в Израиль! И уедем,
бесстыдно твердили мы всем знакомым и малознакомым.
Наши местные начальники, конечно, были пугливо взбудоражены таким поведением, мол, это что, управы на них нет?! О вызовах в милицию или к прокурору сообщают в Париж. Работой не дорожат. Деньги законно хранятся на книжке. Голодом не возьмёшь, из квартиры не выселишь. И в тюрьму не отправишь – такая мера несвоевременна, как сразу разъяснили местным властям киевские органы. Родственники Милы тоже не поддавались на угрожающие намеки о прекращении общения с нами, хотя их-то легко могли попереть со службы... При этом посылки из Франции идут непрерывно. Деньги высылаются и через банк, и с посланцами. Звонят...
Телефонное время тратилось на преинтереснейшие разговоры о тряпках – что отправили, что получили, что подошло или пригодилось. Досаждали просьбами о женских париках – они были тогда очень модны, а при перепродаже приносили баснословный доход. Парики у нас считались парижской модой, хотя в самом Париже об этом никто не знал.
В мороз, слякоть или теплынь Мила щеголяла то в
белокуром, то в каштановом или цвета вороньего крыла парике – по
настроению! Вызывая безбожную зависть у подруг и соседок.
Парики были прекрасны – никто не мог
додуматься, что ваш волосяной покров не натуральный. Как об этом не подумали и
на таможне в Чопе, когда мы уезжали через полтора года...
Нас обыскивали с пристрастием, вплоть до снятия трусов. У потрясенного до глубины души Вадика забрали ремень с солдатской бляхой, который я на него нацепил как сувенир, – военное имущество, вывозу не подлежит!
А вот стащить с головы парик таможенники не
догадались...
Мила хранила этот последний парик, как в старину
девичью честь, то есть с особым тщанием. Продадим в Париже, мечтала, и купим
модное пальто, почему нет? Досаде не было предела, когда выяснилось, что парики
стоят там копейки и рассчитаны на вкусы негритянских женщин.
Которые, скажу вам, выглядели в них
соблазнительно.
Орденоносец Луи Арагон
Некрасов с мамой распутешествовались вовсю. Были в Англии, Германии, Италии, Швейцарии.
А в феврале прибыли с Нью-Йорк.
Нью-йоркский район Брайтон-Бич прославился на весь подлунный мир колонией наших, бывших советских, еврейских эмигрантов. Несколько лет назад это было гнилое место, облюбованное пуэрториканской и чернокожей рванью, мелкими наркоторговцами и подростковыми этническими бандами. Американские эмиграционные власти особо не заботились о благополучии бывших одесситов, киевлян и ростовчан, массово хлынувших в Америку. И селили всех без исключения новых эмигрантов на Брайтон-Бич, в этой клоаке и вертепе.
Вновь прибывшие оказались мужиками сплоченными и привыкшими к решительным действиям в условиях перенаселенной среды обитания. А женщины остро не переносили, когда к их наставлениям не прислушивались. Особенно горячо не нравилось, что мусор выбрасывался со всех этажей прямо из окон, коврики перед дверями для смеху поджигались, а нужды любой величины справлялись в лифтах...
Первыми свалили наркоторговцы, потом, понеся потери в живой силе и здоровье, рванули прочь бандюги-отроки. Последними ушли пуэрториканцы, с писклявыми угрозами в адрес остающихся «русских».
И Брайтон-Бич развернулся, расцвел, отремонтировал фасады и квартиры, открыл гастрономы, книжные магазины, рестораны, издательства, кондитерские и коптильни, мгновенно превратившись в Одессу в миниатюре, а то и уютнее.
Теперь Некрасовых водили по шумным улицам, оказывали почести на выступлениях, усаживали за столиками лицом к морю, закармливали деликатесами и вообще проявляли умопомрачительное дружелюбие.
Естественно, он навечно влюбился в Брайтон-Бич. А вам надо будет сразу же съездить в Америку, закончил Виктор Платонович этот длиннейшее телефонное повествование, уж тут есть на что посмотреть!
Звонил он, конечно, бесплатно из кабинета Андрея Седых, редактора нью-йоркского «Нового русского слова». Редактор, тоже взяв трубку, нарочито бодро кланялся нам, расспрашивал о делах и приглашал заходить при случае. Мы в своем задрипанном Кривом Роге лишь вздыхали.
На работе я надоел начальству просьбами, как бы сверхурочно поработать, чтобы получить отгулы. Заработав несколько отгулов, мы с Милой отправлялись в Киев или Москву.
В Киеве мы тут же попадали под наблюдение. В киевском метро мы с женой, развлекаясь, выпрыгивали на пустой перрон за секунду до закрытия дверей, а за нами, из соседнего вагона, тут же выпрыгивал наш сопровождающий. И как ни в чем не бывало отворачивался в нескольких шагах. Потом такие фокусы мы выкидывать прекратили, не стоит всё-таки шутить с этой компанией...
Вдруг в слякотную субботу, утром 11 марта 1976 г. позвонили из ОВИРА.
Приятнейший женский голос сообщил, что «вашей семье и вам лично, Виктор Леонидович, разрешен немедленный выезд в государство Израиль»...
Я страшно расстроился – так поспешно надо расставаться с друзьями! Ведь всего месяц назад нам решительно отказали и с открытой улыбкой порекомендовали оставить всякую надежду на отъезд.
Но опальный писатель Виктор Некрасов развил во Франции и в Америке неутомимую гуманитарную активность под лозунгом «Отпустите детей Некрасова!». Он без устали орудовал и в прессе, и на радио, и в кулуарах.
Советская
власть не учла ещё и того, что в далёком Париже знаменитый поэт-коммунист Луи
Арагон был недавно награжден орденом «Дружбы народов». Орден порешили вручить в его восьмидесятилетний юбилей.
Наградой юбиляр оскорбился.
Орденишка ведь был затруханным, даже не
трудовешник, а типа «Знака Почета», в обиходе называемого «Краковяк» из-за
странноватой позы рабочего с колхозницей, как бы играющих в «ручеёк». Такая
регалия вручалась обычно иностранным прихлебателям среднего пошиба или же
неглупым функционерам из нацменов. А для такого густопсового в своё время
коммуниста и действительного таланта, как Арагон, это было так же унизительно,
как получить, скажем, звание заслуженного деятеля искусств. Ведь всего пять лет
назад поэт удостоился высокого ордена «Октябрьской революции»!
Так вот, 25 февраля 1976 года Некрасов вместе со своим новым другом профессором Ефимом Эткиндом был принят Луи Арагоном у него дома. Вика попросил поэта заступиться за нас, своих детишек.
Арагон
оказался на высоте – тут же пошёл в советское посольство и заявил послу,
что откажется от ордена, если детей Некрасова не выпустят из Союза. Луи Арагон оставался высочайшим авторитетом во
Франции, и его угроза была воспринята Советами с должным почтением. Из Москвы
приказали – чтоб этих долбаных детей и духу не было! В Кривом Роге немедля
аукнулось, дескать, исполним в лучшем виде!..
Когда перед самым отъездом я явился за
откреплением к начальнику военкомата, пьющему майору, знакомому ещё со
студенческих лет, тот не побрезговал выйти из кабинета в коридор и начал
громогласно, с легкими и необидными матючками, стыдить меня. Заманчиво
попахивая водкой, уличал в низких моральных качествах, в покушении на
предательство социалистической родины. Я невозмутимо смотрел на него, выпятив
губы, как каменный истукан с острова Пасхи.
Майор вдруг осёкся на полуслове, схватил мою руку
и душевно потряс. Майора осенило! Ведь этот простой русский парень, офицер
запаса и наверняка патриот, собирается уезжать не по своей воле, а засылают его
на специальное задание в Израиль, в самую пасть мирового сионизма!
Ободряюще тряхнул головой: «Желаю удачи, старлей!
Давай там, действуй!»
Уличная пастьба
До конца марта мы всё продолжали получать, с месячной задержкой, обнадеживающие и ободряющие письма от родителей. Тогда они ещё не знали, что нам разрешат выезд. Получалось какое-то воспоминание о будущем...
А на самый последок пришло письмецо: «Возможно, Ваша мама и Вика Вам обо мне рассказывали...». Поэт Владимир Корнилов спрашивал, как ему поступить с марочным каталогом. Вика, мол, просил обязательно нам переслать. Может, кто-нибудь из вас будет в Москве?..
Каталог был на французском языке, но букинисты заплатили за него половину моей шахтерской зарплаты. На вырученные деньги в Москве мы пошли с провожающими – Милиной сестрой Олей и её мужем Володей – в купечески роскошный ресторан «Славянский базар». Лепнина, позолота, черные бабочки у официантов и сборная солянка так взбудоражили наше криворожское воображение, что все мы до сих пор вспоминаем этот чертог роскоши...
– А ты хоть помнишь наш отъезд? – спросил я недавно Вадика, сейчас сорокапятилетнего детину.
– Помню! – улыбнулся он. – Я был во дворе, ты позвал меня из окна. Достал спрятанную пачку жевачек. Бери всё, сказал, иди и гуди с друзьями! Мы уезжаем!
Бабки внизу на лавочке сообщат мне к вечеру, что наш девятилетний Вадик продавал дальним соседским приятелям поштучно уже жеваную резинку, за десять копеек. Бабок постигнет разочарование – я не разорался на сына, но посмеялся...
Мы с Милой успели съездить в Киев, чтобы продать букинисту все наши богатства – альбомы по искусству, оставшиеся в наследство или присланные Некрасовым.
Я еле доволок чемоданище с альбомами до магазина, приведя в смятение заведующую громадной кучей бесценных книг, хотя она и была мною предупреждена.
Другой громадный фибровый чемодан еле вместил все бумаги, оставшиеся от Некрасова, – вырезки, записки, рукописи, правки, привезенные мною из Киева. Получился как бы архив писателя, который я и повёз в Москву к Раисе Исаевне Линцер.
В Харькове меня приветливо ссадили с поезда два милиционера и пригласили пройти в привокзальный участок.
– Ищем оружие! – сообщил с важным видом лейтенант и попросил открыть чемодан.
– Вот и хорошо, – пошутил я, – как раз оружия у меня на этот раз и нет!
– Мы и другое тоже ищем! – серьезно сказал милиционер и удивился, увидев бумаги. – Вы что, писатель?
Некрасовские бумаги я оставил в кладовке у Раисы Исаевны...
Мы выехали из Москвы в Вену 11 апреля 1976 года.
Во французском посольстве в Вене, несмотря на пасхальные каникулы, в экстраординарном порядке, – спасибо высоким парижским друзьям Некрасова, – нам выдали въездную визу во Францию.
На Восточном вокзале в Париже 21 апреля 1976 года нас встречала мама, прозревшая после операции глаз, и многочисленная компания Викиных новых друзей.
Считалось, что вот тут-то, во Франции, мы и должны вздохнуть полной грудью, вкусить немедленно рахат-лукума свободы, но мы ещё терзались столькими воспоминаниями...
Киевскую слежку я впервые заметил летом 1973 года.
Выйдя из подъезда, мы с Викой медленно пошли по Пассажу в сторону Крещатика. Прохожих было немного.
На Бессарабском рынке надо было купить густой сметаны к любимым оладьям.
Возле рынка встретился мужчина, торопившийся, видимо, по делам. Именно этим, быстрой походкой, он на секунду и привлек почему-то моё внимание. Это был тот же самый, обогнавший нас ещё в Пассаже.
– Э-э! – озарило меня, и я повернулся к Некрасову. – Да это нас пасут! Этого чувака я видел в Пассаже, точно!
Я взволновался, но Виктор Платонович высмеял меня, и мы пошли дальше. Пару раз я резко оглядывался – нас никто не преследовал. Вика измывался, плясал, как он шутил, на крышке гроба, мол, мания преследования, результат внутриутробной алколизации...
Я начал осматриваться, присматриваться к лицам. Прошли с километр. И всё стало на свои места. За нами действительно следили.
Тактика была проста, как лопата.
Все нормальные люди думают, что при слежке за ними кто-то крадется либо неотступно следует за спиной. Поэтому они тревожно оглядываются, иногда даже прячась за угол в ожидании преследователя. Но те, кто следит, не ходят за тобой, а идут по другой стороне улицы, параллельным курсом или впереди вас. Ходят по двое. Бывает, что один из них проходит вам навстречу и вы на него, естественно, абсолютно не обращаете внимания. Они периодически сменяются. При рутинном наблюдении в группу входит четыре человека и машина с шофером. Машина едет в квартале от вас, её вызывают, если вы пытаетесь оторваться. Бригады часто менялись, видимо, дают возможность поупражняться всем сотрудникам.
Поняв эту схему, очень просто заметить преследование. И при прогулке вы начинаете без труда натыкаться взглядом на уже виденных ранее людей.
Дело упрощалось тем, что даже в жару эти люди носили пиджаки. И обязательно рубашки навыпуск. Под пиджаками прятались довольно громоздкие тогда радиотелефоны, а иногда, как говорится, для понта, выдавали агентам и пистолеты, носимые на животе под рубашкой, прямо за поясом.
Писатель наш, наивная душа, непомерно восторгался моей проницательностью, я же благосклонно внимал заслуженным похвалам...
Когда подошли к Пассажу, идущий впереди свернул налево, а мы двинулись направо.
– Смотрите, – поучал я с победным видом, – сейчас остановится машина, из неё выйдет человек и пойдет навстречу нам. Заметим его морду. Спорим, что если мы не войдём в подъезд, а пойдем прямо к машине, она сразу уедет, а парень развернётся и пойдет за нами.
Вика начал было хихикать что-то насчёт плачевной дедукции – и замолк.
Подъехала машина, человек пошёл нам навстречу, и все произошло, как я говорил.
Писатель поразился. Мы повернули назад и очутились нюх к нюху с нашим преследователем.
Вика страшно возбудился.
Громогласно захохотал, начал тыкать пальцем в обмякшего от беспомощности сыщика – стой, ты чего, мол, за нами следишь, мы тебя засекли! Парень прошмыгнул мимо, а ВП хотел было побежать за ним, но остановился, чуть успокоился. Что ж это такое, Витька, говорил он опечаленно, получается, что они не на шутку за меня взялись, а дальше-то что будет?..
Наружное наблюдение в Киеве продолжалось целый год, до окончательного отъезда в Швейцарию. А если к Некрасовым приглашались гости, то на лестничной площадке, как в полицейских фильмах, выставлялась по вечерам парочка как бы влюбленных, которая обнималась, скрывая лица.
За этот год Некрасов так привык к слежке, что даже не вспоминал о ней.
ГЛАВА 2. ОТ «СТАЛИНГРАДА» ДО «ПИГАЛЬ»
Булат Окуджава
Письмо с неоконченными стихами было написано на плохонькой, вроде оберточной,
бумаге:
Мы стоим с тобой в обнимку возле Сены,
как статисты в глубине парижской сцены,
очень скромно, натурально, без прикрас...
Что-то вечное проходим мимо нас.
Расстаёмся мы где надо и не надо –
на вокзалах и в окопах Сталинграда
на минутку и на веки, и не раз...
Что-то вечное проходит мимо нас.
«Остальное придумается потом, потому что стихи, суки, не пишутся. Обнимаю тебя. Всем мои поцелуи. Булат».
Из полнокровной дивизии советских писателей хорошо
если можно было набрать сотню-другую нелицемерных, сказал как-то Вика. Писали
эти люди о чём угодно, но старались всеми силами не врать по-холуйски.
И Некрасов, и Окуджава были в их числе, искренние
и проникновенные, совестливые и интеллигентные.
Когда я как-то сказал им с Булатом, что их творчество
очень схоже, Вика чуточку смущенно воскликнул:
– Ты придворный льстец, пащенок! Он лучше! Я
никогда не дотягивался, как Булат, до исторический романов!
Булат улыбался и пил вино.
Мне и вправду кажется, что некрасовская
проза – очерки, зарисовки и рассказы – по плавности и изяществу
напоминают стиль прозы и даже песен Окуджавы. Без напыщенности, без пыли в
глаза, хотя бывало, с нотками пафоса. Иногда чуть кокетничая. Оба они
прекрасным языком, по-человечески рассказывали и об обыденном, и о необыкновенном,
и даже о вещах невероятных.
Вика писал о людях, городах, странах. Вспоминал
музеи, пляжи, архитектуру и выпивки. Булат поэтически описывал горести,
радости, любовь, грусть, молодость... Оба писали о войне, о друзьях, о
надеждах...
Оба счастливым образом почти не осквернились
фуфлом социалистического реализма.
В день моего рождения 1981 года я зашел к Вике в кабинет и ударил челом.
Просто необходимо умолить Булата на сегодняшний вечер! Он ведь в Париже, звонил
уже не раз, всё равно собирается прийти. Так пусть уж придёт на праздник, вот
ахнут-то все друзья-приятели!
Булат на удивление с охотой согласился, только его надо забрать из
гостиницы.
Гостиничный номер поэта экзотически благоухал. Громадное блюдо с исполинской
пирамидой из заморских фруктов и марципанов занимало полкомнаты. Это был
презент от мадам Мартини, владелицы всего ночного Парижа, в том числе и
ресторана «Распутин», скандально прославленного своими ценами. Булат решил
довести эту парижскую фруктовую феерию до своей московской провинции.
– Какая Москва! – возопил ВП. – Витька именинник, у него
гости уже сидят, давай их поразим!
Булат поколебался и поглядел на меня, улыбавшегося просительно.
– Раз у Витьки гости, никуда не денешься! – заулыбался и
Булат. – Забираем эти плоды Эдема!
Гитарой запастись мы сразу не додумались, поэтому Булат отдыхал от песен,
беседуя с наиболее почтенной публикой – Натальей Михайловной Ниссен и
Наташей Тенце.
– Вначале, когда был помоложе, – пошучивал Булат, – я очень
хотел за границу, но меня не пускали. А потом уже я хотеть перестал, но меня
заставляют ездить. И мы с Рихтером по сути единственные, кто зарабатывает для
Союза валюту!
Пьяненькая компания долго не решалась притронуться к фруктам, но когда
робость побороли, их размели в мгновение ока...
Несколько лет спустя поутру к нам зашёл Виктор Платонович и достал из
кармана куртки «Огонек».
Эффектным жестом шлепнул журнал на стол.
– Любуйтесь! Нашего Булата пропечатали!
Обложку «Огонька» украшала четырехфигурная композиция из самых знаменитых поэтов
Союза.
Цветной групповой портрет – Е.Евтушенко, Р.Рождественский,
А.Вознесенский и, чуть с краю, Б.Окуджава. Идущие по заснеженной улице дачного
поселка. Первые трое облачены в драгоценные, модельные импортные дубленки, а
один из властителей дум увенчан, как рында, высоким убором из куньего, полагаю,
меха. В их позах чувствовалось достоинство и проскальзывала озабоченность за
судьбы Родины. Булат, в курточке и кепочке, пристроился рядом с этими
великолепными щёголями.
– Вы посмотрите! – возбужденно тыкал нам фотографию ВП. –
Гляньте на нашего Булатика, разве это советский поэт?! Просто замухрышка!
Еще поохал, с нежностью разглядывая Окуджаву. Тут же бросился к телефону и
отчитал поэта, мол, все люди как люди, а ты выглядишь водопроводчиком!
Булат смеялся, довольный звонком, и они долго прохаживались по московским
знакомым и болтали о всякой писательской чепухе. Вика сиял, как всегда после
разговора с Окуджавой...
Каждый раз, когда мы с Милой хотели что-нибудь купить Булату или его жене Оле на память о Париже, он говорил мне:
– Да что вы, Витя! Я же богатый человек! У меня море денег! Я всё могу купить!
Оля была очень экономной в магазинах, берегла валюту, но от подарков Милы тоже всегда отказывалась.
Позже Некрасов открыл нам глаза на такую непреклонность.
Оказывается, Окуджава почему-то страшно стеснялся
вагонного проводника: что$ тот подумает, увидев несколько чемоданов!
По-моему,
где-то в 1977 году в Париж приехала большая группа советских поэтов. Устроили
поэтический вечер. Евгений Евтушенко, Константин Симонов, ещё пяток поэтических
светочей и светлячков. И Булат Окуджава.
Зал был забит. Много парижан, много русских эмигрантов и тьма работников
советского посольства. Поэты сидели на сцене и выступали по очереди. Всем
обильно хлопали, для некоторых даже вставали. После своего выступления Булат
тут же спустился со сцены и начал пробираться к сидевшему в зале Некрасову. Все
головы повернулись в его сторону.
На глазах всего зала Булат расцеловался с отщепенцем Виктором Некрасовым!
У поэтов на сцене были неподвижные лица плюшевых мишек, а посольский
персонал суетливо зашушукался.
На следующее утро мне было велено привезти Булата к нам в гости. Раненько
подъехав к гостинице на площади Республики, я застал его в вестибюле с кем-то
болтающим. Булат громко меня поприветствовал, подозвал и представил своим
собеседникам.
Чуть в отдалении стоял Евтушенко, задумчиво смотрел в сторону, может быть,
действительно не видя нас с Булатом.
– Познакомься, это Женя Евтушенко! – подтащив меня к поэту,
сказал Булат, чтоб сделать мне приятное.
– Мы знакомы, – почтительно сказал я, – вы, наверное, просто
не помните...
– Ах да, конечно! – чуть встревожился Евтушенко. – Мы
виделись у меня на даче, как же, помню...
Булат полуобнял меня, объявил всем, что мы торопимся, сделал ручкой
советской делегации, и мы ушли.
– И что, Женя больше ничего не сказал? – удивился Некрасов моему
рассказу. – Не спросил ни обо мне, ни о Галке? Странно... Хотя бы
позвонил...
Дома, на улице Лабрюйер, мама решила извиниться перед Булатом за скудость
стола, не было, мол, времени приготовить, ты, мол, Булатик, уж не слишком
ворчи.
– Стоп! Стоп! Стоп! – сказал Булат.
Все замолчали, и он, чуть наклонившись над столом, оглядел не слишком
обильную снедь. Вот такой колбасы в Москве нет уже лет пять, говорил он,
указывая пальцем на тарелки, этого сыра вообще никогда не было, а семгу у нас
едят только миллионеры в фильмах.
– Так что ты, Галочка, не слишком рассыпайся в извинениях, стол
прекрасный!
– А хлеб какой у нас, – вскричал ВП, – ты только попробуй!
Багет называется, не оторвёшься!..
Вечером Булат давал приватный концерт у Степана Татищева. Впервые в Париже!
Я обморочно всполошился – даже магнитофона нет, чтоб записать! К моим
воплям Вика отнёсся с острым сочувствием – абсолютное, воскликнул,
безобразие! Помчались в «Галлери Лафайет» и вскладчину купили дорогущий
магнитофон. Складчина была однобокая, так как ВП внёс две трети цены. Роскошный
аппарат даже привлёк внимание барда, который на кухне у Степана изволил
прослушать только что напетые им песни. Я потом магнитофон присвоил,
воспользовавшись тем, что Вика деликатно не перечил...
Уже после смерти Виктора Платоновича Мила разговорилась в какой-то компании
с Борисом Мессерером. Поинтересовалась заодно, как там семейство Окуджавы
живет? Борис вежливо поблагодарил, спасибо, живут хорошо, не бедствуют, сын
помогает.
– Как так?! Какое бедствование, ведь это Булат Окуджава! – ахнула
Мила.
– Милочка, – вежливо втолковывал Мессерер, – у нас сейчас
поэты денег не зарабатывают. Тем более такие талантливые, как Окуджава!
Проба парижского пера
– Подведём итоги! – любил говорить Некрасов на следующий день после удачной выпивки.
По-настоящему итоги он начал подводить в «Сапёрлипопете», а поставит точку через десять лет, в «Маленькой печальной повести»...
А вот во «Взгляде и нечто» это была всего лишь прикидка, беглый обзор ситуации.
Хитровато улыбнувшись про себя, Некрасов предварил новую вещь эпиграфом из «Горе от ума»:
В журналах можешь ты,
Однако, отыскать
Его отрывок – Взгляд и Нечто.
Об чем бишь Нечто?
Обо всём.
Опубликованные в «Континенте» в 1977 году изрядные по объему заметки «Взгляд и нечто» представляли собой некую суспензию из воспоминаний, набросков и размышлений обо всём – о старых друзьях, о пьянстве в России, о корриде, о компартии, о войне. О Репине и современном искусстве, о диссиденте Глузмане и академике Сахарове. О Париже и Израиле, о довоенном и совсем недавно покинутом Киеве.
И везде – милейшие отступления, намеки, понятные лишь очень посвящённым и особо приближенным. Крошечные и блестящие описания уголков квартиры, улиц, городов, стран. Читатель слегка обалдевает. Но автор вновь принимается за рассказ о друзьях, о Бабьем Яре и Украине... О волшебной и нежной стране Франции и о малопонятных её обитателях, об утомительных французских обедах, о кафе, Габене, парижских прогулках...
Прекрасный восторг – мол, трудновато, конечно, но жизнь кипит, друзья не переводятся, впечатлений хоть отбавляй, природа и климат радуют свежестью. Культура процветает. Вино вкусное, но до водки ему далеко. Но разве посмеешь упрекнуть Некрасова в том, что в Париже он блаженствует и замирает от счастья!
Правда, иной раз автор чуть поднадаедает своими рассказами и подробностями: сколько стоит лимонный сок или порция сушёного мяса, что он посасывает, а что пьёт залпом, – но удержаться буквально не в силах, рассказывает и рассказывает... Некрасов же был абсолютно убеждён, что всё это бешено интересует его читателей в России. Это же такое блаженство – чтение подробностей!
Таков стиль Некрасова, ценимый почитателями и хулимый прочими, в частности, критиками, на мой взгляд, в большинстве тоскливыми, измученными запорами буквоедами.
Для среднего француза «Взгляд и нечто» – изысканно-непонятная книга.
Какие там исключения из партии, заседания, вызовы в партком или в ЦК! Рассыпанные наборы двухтомников, запрещённые премьеры, зловещие люди, сидящие в сторонке на первом прогоне спектакля! Почему столько разговоров о путёвке в какой-то там дом творчества или о звонке из домоуправления?
Да и обычный русский читатель, астрономически далекий от столичного микрокосмоса, от всех этих издательств, совещаний, президиумов и комиссий, почитав несколько страниц, тоже начинает недоумевать: ну ладно, а книга-то о чём, что дальше-то? А дальше – продолжение рассказа, как автор волновался, как жизнь изменилась, как он пошёл в другое издательство, а там ему сказали... И новый рассказ о мытарствах, мыканьях и превратностях. Не может удержаться! Ему это кажется таким захватывающим, да и нам, близким к нему, всё это интересно до безумия. А вот остальным...
Хотя мне лично его стиль мил.
Только искренний человек и хороший, умеющий писать писатель может простодушно позволить себе такой пассаж:
«Написал одно письмо. Второе. Третье. Подобрал и наклеил красивые марки. Сходил в уборную. Вернулся. Закурил. Включил транзистор».
Правда ведь, вас не слишком обременяют сопереживания?
А эта злосчастная «Доска почета»!
Из самых добрых побуждений, Виктор Платонович решил отблагодарить всех помогавших ему первое время. И перечислил благодетелей и доброхотов, втиснув их на некую придуманную им «Доску почета». Мол, вот они, друзья и помощники, хвала им и честь!
Лукавый его попутал написать об этой доске. Если уж ты начал благодарить, то вспоминай всех. А Вика многие имена упустил!
Иные из них кротко затаили обиду, а вот тогдашний главный редактор «Русской мысли» Зинаида Шаховская обиделась открыто. Как всё-таки, говорила она, люди неблагодарны, как быстро забывается сделанное добро! Она права, к сожалению. Некрасов извинился потом, но всё же было неловко...
А главный промах Некрасова – он уподобился Робинзону Крузо, который для поддержания духа решил однажды написать в два столбика – что хорошо и что плохо на необитаемом острове. Но, на беду, никто не сказал опьяненному свободой слова Некрасову, что о местных порядках следует помалкивать! С ангельским простодушием он высадил открытую дверь и обрушился на коммунизм с человеческим лицом, чарующий сердце французских леваков.
И переборщил с восторгами о свободах на Западе, очень раздражавшими парижских интеллектуалов. Убежденных в необходимости решительных социальных перемен. Не затрагивавших, однако, их невиданные привилегии и тугие мошны.
В 1979 году переводить Некрасова прекратили. Доигрался и дописался, наивный человек!
А как всё заманчиво начиналось!
В первые же парижские дни, еще в 1974 году, Некрасову позвонили из престижнейшего книжного дома «Gallimard».
Знакомство с почтенным Гастоном Галлимаром, владельцем издательства, произошло в «Английской таверне», на Сен-Жермен-де-Пре. Старик Галлимар называл ВП «моим дорогим изгнанником», угощал роскошным английским пивом и интересовался планами. Планы оказались незатейливыми и никак не связанными с писательством – побегать по Парижу, съездить в Лондон и Монреаль, а потом отдохнуть где-нибудь, скажем, в деревне.
Приветливо улыбаясь, Галлимар предложил на отдыхе в деревне побаловаться прозой, мол, издательство ждёт-не дождётся новой книги.
Любой французский автор воспринял бы подобный разговор как небесное знамение и редкостную благосклонность судьбы. Но «дорогой изгнанник» оказался уникальным растяпой и вместо того, чтобы решительно и тут же оговорить условия и гонорар, туманно пообещал «иметь в виду».
Простились вроде бы друзьями.
Из России Некрасов привёз с собой «Городские прогулки» – милейшие и безобидные записки о Киеве, о своей юности, об архитектуре, о занятных житейских случаях и встречах. Чтобы насолить ему, советская власть запрещала печатать эту вещь в «Новом мире», потом и в «Москве». Рукопись принимали, долго держали, тянули, даже выплачивали авансы. И с горькими вздохами возвращали автору, извините, мол, ничем помочь не можем, вы сами понимаете ситуацию.
И теперь, оказавшись в свободном мире, писатель решил дописать несколько сокровенных кусков. А заодно изменил название – теперь это «Записки зеваки».
Первое, что было добавлено в привезённую рукопись, была выношенная и взлелеянная автором «Эпиталама водке». Как мы знаем, в своё и в наше время Виктор Платонович был выдающимся охотником до этого напитка и часто порывался подробно описать любезный сердцу процесс пития и захмеления. И всегда, во всех редакциях, сцены смачной выпивки вымарывались, крепко пьющие русские патриоты и мировые парни превращались цензорами в каких-то хилых выпивох без роду без племени, а количество выпитого уменьшалось ровно наполовину. Особенно удручало Некрасова, что наиболее рьяно боролся с водкой главный редактор «Нового мира» Твардовский, между нами, первостатейнейший мастер этого самого дела...
Попав во Францию и сбросив путы цензуры, наш писатель отвёл наконец душу:
«О, водка! О, проклятое зелье!.. Не могу не спеть её, т.к. слишком долго и упорно дружил с тобой, подвергая в тоску и ужас друзей и знакомых, не могу, т.к. только этим искуплю свою вину перед тобой, если и не забытой, то давно уже отвергнутой». Ну и так далее...
В далекой России эпиталама прогремела. Приезжие москвичи говорили, что старый друг Некрасова актёр Михаил Козаков декламирует её по московским кухням. В Париже нередко и сам Виктор Платонович, уступив уговорам чуть подвыпившей компании, читал гостям вслух этот пассаж, предварительно украдкой выпив в кабинете стопку-другую. В смутные же перестроечные времена эпиталама стала объектом непреднамеренного плагиата – её приписали Юрию Домбровскому. Недоразумение было вежливо рассеяно Александром Парнисом, дотошным знатоком некрасовского творчества.
В общем, о водке был сотворён немеркнущий перл, скажем так, для красоты...
Кроме водочной оды в новую книжку были внесены главы о превратностях писательской жизни в Союзе, о слежке и обыске, о новой парижской жизни, о разлуке и обиде...
Но пока Виктор Платонович собирался, настраивался и дописывал, Гастон Галлимар тяжело заболел и от дел отошел. А вскоре и вовсе умер. Наследники же больше об издании «Зеваки» не заговаривали.
Книгу предложили в издательство «Seuil», потом в «Presse de la Cite$», но и там гонорар не понравился литературному агенту Некрасова Борису Гофману. В конце концов остановились на издательстве «Julliard» – там заплатили девяносто тысяч франков. Сумма по тем временам значительная, хотя совсем не выходящая из ряда вон.
Говоря более или менее по-русски, Боря Гофман был незаменимым компаньоном для сидения в рабочее время в кафе. Но к труду его душа никоим образом не лежала. По советским меркам назвали бы его пустомелей и лентяем.
Его старший брат Жора, такой же общительный, но более серьезный человек, собственно и вел все дела, хотя тоже себя не перетруждал, сберегая силы для любимого занятия – пилотирования своего самолета. После многолетних обещаний Жора взял таки Вику в полёт, и они покружились над окрестностями Парижа, доставив ВП дикое удовольствие, хотя аэрофотографии получились из рук вон плохо...
Первое время Некрасов часто заходил к братьям в адвокатскую контору на бульваре Сен-Мишель, потрепаться или узнать новости. Боря был малый весёлый, оказывал ВП мелкие услуги, подвозил на машине или советовал, как писать деловые письма. Но потом как-то скис, стал абсолютно необязательным. Некрасов всё больше и больше злился на его наплевательский подход к его просьбам. Их приятельские отношения, в общем, сошли на нет.
Получив аванс за «Зеваку», Вика незамедлительно начал его просаживать – двинул летом 1976 года в Испанию.
Там в большом, окружённом оливами доме его ждала Жанна Павлович – бывшая киевлянка, врач, старая приятельница. Она много помогала нашим в первые парижские годы, да и потом не обходила вниманием.
Красивая женщина, с прекрасным, на удивление, характером, мило рассеянная в обычной жизни, но деловая при необходимости, Жанна была знаменита тем, что муж её вывез во Францию из Чехословакии в багажнике лимузина, без бумаг, денег и вещей. Так она очутилась в Париже.
Жанна, кстати, возвращаясь из Москвы, не побоялась привезти оставленную нами у Раисы Исаевны Линцер папку с некрасовскими рисунками, пару рукописей и бриллиантовое колечко Милы.
Идиллия с Натали Саррот
«Помещение моё, – пишет мне Виктор Платонович из Испании, – то ли сарай, то ли конюшня, но оно превосходное. Кресло у окна с видом на дальнее море. Под окном платан, на котором с шести утра орут птицы – будят. В Каталонию влюбился. Что-то крымское, коктебельское...»
Жили они в доме у знаменитого скульптора Фенозы, знакомого Нелли Курно, Жанниной подруги.
Письмо от 20 июля 1976 года:
«До Барселоны пока ещё не добрался, веду в высшей степени размеренный образ жизни. И плодотворный. Накатал уже 30 страниц. Делаю это утром, до завтрака, и после послеобеденного сна ещё часика два... Вечером пьём чай. “Девки” мои на высоте, живём мирно и дружно. Иногда ездим в соседний Вандрей, то за покупками, то за фото, то на почту. Сегодня специально для тебя зашёл, чтоб несколько разнообразить марки на письмах. Присматриваюсь к будущим подаркам».
Начинаю выполнять свои обещания, данные Маланчуку, пишет он в письме.
Повезло этому микробу-человечку, секретарю по идеологии компартии Украины. Кто ещё вспомнит это имя! А обещал ему Некрасов посмотреть корриду, а тот хихикал, мол, надежды юношей питают...
И через неделю ещё письмо:
«Обе они хорошие бабы – жить с ними легко. Если б не было детей, совсем было бы отлично. Но – грех роптать. Это просто так, от дурного характера. В общем, не жизнь, а сказка... Хотя бы на что-нибудь пожаловаться – на фашизм, двух мух, которые меня одолевают, на дороговизну картошки (давно такой я не едал!), но не получается. Целую. Вика».
По приезде Некрасова ожидали «Записки зеваки», которые вышли в мюнхенском «Посеве», чуть опередив французское издание, в изумительном переводе знаменитого сорбоннского слависта Мишеля Окутюрье.
Эмигрантские газеты книгу вежливо нахваливали, да и немногочисленные французские критики сходились на том, что книга заслуживает быть замеченной.
Левая парижская пресса тогда благосклонно похлопывала по плечу Некрасова, мол, неплохо и занятно. Так сказать, читабельно! Книгу очень благожелательно обсуждали и в телевизионной литературной передаче. Приглашенный на обсуждение коммунистический партбонза по идеологии Леруа вполне похвально отозвался и о «Записках зеваки». И высказал даже недоумение, почему, мол, в Союзе её не хотели печатать. Абсолютно непонятно, говорил, искренне теряюсь в догадках...
Одобрила «Записки зеваки» и парижская знаменитость, Натали Саррот, русская по рождению и добрая знакомая Некрасова.
Они поначалу подружились, общались, и я даже был ей представлен Викой. Мы специально нанесли ей куртуазный визит, о котором в памяти моей сохранилось только то, что в сорокоградусную жару мэтр вышла к нам в накинутом на плечи шотландском пледе и войлочных тапочках, в разговоре была приветлива, а я умильно улыбался и чему-то поддакивал.
Мадам Саррот, славный представитель французского «нового романа», как бы опекала Некрасова, часто приглашала домой или посидеть в кафе. Охотно выпивала рюмку-другую, чем немыслимо расположила к себе ВП.
Идиллия с Натали Саррот через пару лет сошла постепенно на нет.
Сперва Некрасов не понимал, что Саррот была, несмотря на свои литературные заслуги, совершенно безобразной левачкой. Иными словами, буржуазной большевичкой. Как большинство парижских интеллектуалов послевоенного периода. Более того, она являлась видным авторитетом в лихой ватаге «интеллектуальных террористов» Парижа. Наряду с Арагоном, Элюаром, Бретоном, Сартром, Эльзой Триоле и прочими отъявленными просоветскими лизоблюдами, требовавшими поголовного и безусловного поклонения оплоту мира и свободы, Советскому Союзу.
Началось всё с того, что Некрасов попал в ловушку, которую не избежали более или менее все эмигрантские писатели и публицисты – он начал описывать, покритиковывать и вышучивать в своих выступлениях идиотские, как он считал, местные порядки в социальном плане. Правда, слава Богу, удержался от советов, каким манером их улучшить.
Спрос на диссидентов ещё окончательно не спал, поэтому во Франции «Взгляд и нечто» успел благополучно увидеть свет, кстати, на этот раз его издали в «Галлимаре».
В следующей книге совсем осмелев, ВП решился высказать кое-какие мысли о французской демократии.
Раздражали его все эти осатанелые манифестации, идолопоклонство перед заезженными, до рвоты демагогическими левацкими лозунгами, по сравнению с которыми даже большевистские призывы семнадцатого года отличались рафинированной глубиной. А тут он к тому же посягнул на местную святыню – забастовки. Пусть алчные, бесконечные, беспричинные и даже просто дурацкие, но они считались неприкосновенным социальным завоеваниям и абсолютным доказательством торжества демократии. Некрасов же по простоте душевной разоткровенничался, и его нехотя, через губу напечатали в парижской газете.
Полагаю, именно в этот момент Натали Саррот почувствовала, что дружбу с Виктором Платоновичем надо прикрывать. Будучи литературным светилом, знавшим русский язык, она была внутренним рецензентом некрасовских произведений для многих парижских издательств.
Когда он похуливал порядки в Союзе, возмущался советской властью и глупостью трухлявых вождей, всё было хорошо, никто не оспаривал – там таки непорядок, но вот во Франции у коммунистов подход совсем иной, с человеческим лицом!
Некрасов и не подозревал, что в своих заметках он кощунственно топтал парижские табу. И Натали без колебаний замяла с ним все отношения.
Как же иначе? Ведь такой милый вроде бы Вика на деле оказался ярым реакционером, что на птичьем языке левых радикалов означало фашиствующего уклониста.
Тогда-то, вероятно, Саррот и порекомендовала издательствам прекратить печатать Некрасова.
Помню, он все удивлялся, почему, мол, дела его издательские ни с места, а «замечательная баба» Натали ничего не хочет делать. А ещё называется друг... В общем, вначале недоумевал, а затем понял, в чём дело. Особенно когда из парижских издательств вернули рукопись «Из дальних странствий возвратясь», сопроводив какими-то косноязычными и вежливыми отговорками.
Это была вторая часть крупной дилогии, которую Некрасов начал в 1978 году в Женеве, в доме у Наташи Тенце. Окружённый благоговейным вниманием и доброжелательнейшим сдуванием пылинок, Некрасов написал тогда первую часть – «По обе стороны стены».
Две отдельные вещи, они связаны общей темой и хитросплетениями отсутствующего сюжета – описанием стран, городов, домов, вообще жизни на Западе и сведением счетов с прошлым.
И тут его еще раз больно кольнули, уязвили. Передали мнение одного очень дорогого и очень любимого москвича. Высказанное во всеуслышание. Дескать, незачем писать о каких-то домашних крестинах, читателю это просто неинтересно! Дорогого и любимейшего москвича звали Семён Лунгин. К счастью, Вика перетерпел упрек старого друга и продолжал писать, как и раньше.
Но в конце второй книги Некрасов развёл руками:
«Вот тебе и Рай земной... Нет Рая на земле. Нигде!»
Частично он прав...
Словом, парижские издательства, желающие, естественно, оставаться прогрессивными, явно охладели и к самому Некрасову, и к его творчеству.
А через пару лет мода на диссидентство вообще утихла и наступило полузабвение.
Кто самый склочный?
Оставшийся в Киеве в безграничном одиночестве Гелий Снегирёв начал, как многим казалось, неприкрыто безумствовать, обличая советскую власть. Но он уже взлелеял сверхзадачу – написать свою книгу! Вначале вел он себя просто смело, а ва-банк пошёл позже, когда «Мама, моя мама!» была напечатана за рубежом. И никакого взрыва интереса не вызвала. Гелий разошелся, публиковал всё более и более едкие, а потом и дерзкие вещи. Парижским интеллектуалам уже давно приелось восторгаться архипелагами и диссидентами, а Гелий предлагал начать новый круг конфронтации с советской властью.
– Бедный Геляша, бедный! – повторял не раз Вика. – Как там его мучают, как он там бьётся рыбой об лёд, один-одинёшенек...
И сам Некрасов начал более резко отзываться о советской власти, регулярно выступать на радио, да и в газетах писал о ней без особых околичностей. О том, что советская власть с диссидентами мелочилась, теряла лицо, по пустякам устраивала, прямо-таки псовую охоту на робко, в общем-то, протестующих.
Власть износилась до дыр, как говорил Некрасов...
В свой второй, заветный, теперь коричневый альбом «Авто-фото-био-эссе-2» Некрасов вклеил вырезанные из газет три открытых письма Гелия Снегирева: правительству СССР, президенту США Картеру, генеральному секретарю Л.И.Брежневу.
Первое напечатано было 7 июля 1977 года.
В солнечный день к нам на улицу Лабрюйер пришла незнакомая женщина и передала трубочку фотопленки. Передача от Гелия Снегирева. Я посмотрел пленку на свет – десяток кадров с текстом на машинке. Очень мелко, с трудом разберешь.
«Настоящим заявлением я отказываюсь от советского гражданства... Ваша
конституция – ложь от начала до конца!..» Это было «Открытое письмо Правительству СССР».
С пленкой мы пошли в «Русскую мысль». Вика заходил туда часто, делал
фотокопии, пил чай с редактором или просто вёл лицеприятные беседы.
Подожди здесь, сказал мне и постучал в кабинет главного редактора Зинаиды Шаховской.
Я прошёл в общую комнату, где в углу позёвывал, сидя на диване, волоокий бородач, ведший ежемесячную рубрику «Целлюлиту – бой!». В другом углу читал газету противный старик Сергей Рафальский. Умница, злюка и остроумнейший журналист. Год назад, впервые увидев меня, он хмуро поинтересовался, не служил ли я в немецкой армии? Зачем так щелкать каблуками? Обозлившись, я тогда ответил, что служил офицером не только в немецкой, но и в советской армии, десять лет тому назад. Старик ехидно посмотрел на меня:
– Оно и видно, где служили! Не десять лет тому назад, а просто – десять лет назад. Этого достаточно по-русски!
Сейчас Рафальский оторвался от газеты, приятно поздоровался и решил проэкзаменовать меня по родной речи. Вот многие из вас с высшим, как вы утверждаете, образованием, а как сказать во множественном числе «дно»? А если он – пёс, то она – кто будет? Сука? Псина? А вот и неверно!
Разошёлся и начал попрекать всю третью эмиграцию в бескультурье и забвении заветов классиков. Другой старик, поэт и тихоня Кирилл Померанцев, попивая чай, улыбался примирительно и урезонивал своего дружка.
Некрасов вышел от Шаховской расстроенный. До чего же довели Гелия, если он отказывается от советского гражданства! Совсем Гелий пошел вразнос, сокрушался в метро ВП, теперь выхода нет, ведь его не вышвырнут из Союза, а просто убьют, и всё...
Владимир Максимов по обыкновению вышагивал по кабинету в «Континенте» и смотрел на вещи мрачно. Согласился: надо организовать кампанию в защиту Снегирева, он возьмет на себя Германию и Скандинавию. Конечно, жалко человека...
Год назад, когда Некрасов принёс ему рукопись Снегирева «Мама, моя мама!», Максимов прочёл её и почувствовал недоброе. Такие штуки нам могут не простить украинцы, грустно сказал он Вике. Помнишь, как тебя заклевали за твои канадские выступления? Похвалил Снегирева – талантлив! И обречённо вздохнул: «Будем печатать!».
Нашагавшись, Максимов протянул Некрасову письмо с трезубцем в дубовых листьях посередине. Переведи с украинского, попросил, хотя в общем-то понятно...
Президиум мирового совета
«Главному редактору журнала “Континент” г-ну В. Максимову.
...мы получили целый ряд материалов, доказывающих, что
“лирико-публицистическое исследование” Гелия Снегирева, начало которого Ваша
редакция опубликовало в “Континенте” в №11, относительно СВУ и СУМ в
подсоветской Украине, является на 100% провокацией КГБ.
...Как Вам, очевидно, известно, за рубежом передано письмо... “Немного о
политическом бандитизме”. В этом письме даются характеристики многих членов
нынешней редакции “Континента” во время их пребывания в СССР. Здесь есть
В.Максимов, В.Некрасов, Галич, Коржавин...
Должны Вам сказать, что эти характеристики ясно указывают, ПОЧЕМУ ВАС ВСЕХ
КГБ “выбросил” за границу...
Но мы это дело перепроверяем, не является ли оно также некоей провокацией
КГБ, хотя Ваши украинофобские выступления на страницах “Континента”, в
частности, провокации В.Некрасова, направлены на компрометацию украинского
народа, так же как и его “юмористические опусы” и характеристика канадских
украинцев, а также и его лживые утверждения, что украинцев в СССР НИКТО НЕ
РУСИФИЦИРУЕТ, и это именно тогда, когда он подписывает заявление в поддержку НЕЗАВИСИМОЙ
УКРАИНЫ с намеками на “плебисцит”, подтверждают то, что написано в письме!
Что все эти редакторы были сталинскими “лауреатами” и трубачами советской
системы и никогда не выступали в роли “диссидентов”.
За президиум МС СОУ Председатель: В. Коваль».
Некрасов отшутился, мол, отщелкал нас председатель Коваль по первое число! Но Максимов оставался хмурым, он болезненно, вполне по-серьёзному, воспринял эту шутку. С тех пор Некрасов не упускал случая съязвить, что, мол, самые склочные в эмиграции – это украинцы, затем идут художники, а уж потом – писатели. Почему он приплёл сюда художников, мне не совсем ясно. А вот с первым местом он прав, на мой взгляд, и в свое вемя я еще расскажу о канадских украинцах.
Дома Некрасов позвонил в газету «Монд». Договорился о встрече, просил упомянуть о Гелии, пообещал о нем статью. А вот «Фигаро» раскачивалась туго, отделалась маленькой заметкой.
Напечатанные в этих газетах статьи, не говоря уже о кампаниях в защиту диссидентов или об их преследовании считались очень весомым поводом для надежды: может, что-то и получится, человека спасут...
Обязательно надо тормошить и французов, и евреев, и украинцев, возбуждённо
делился планами Некрасов. Завтра же пойду советоваться с Максом.
Как-то в кафе, вскоре после нашего приезда, Виктор Платонович деловито закурил, полистал записную книжку и сообщил, что сейчас мы пойдем знакомиться с очень хорошим человеком, его новым другом. Зовут Макс Раллис, и он говорит по-русски – родители вывезли его из России младенцем, в революцию...
Окованные медью двери подъезда старого пятиэтажного дома на бульваре Сен-Жермен могли бы без ущерба выдержать удары осадного тарана, но открывались легко, одной рукой. Вначале, правда, нажималась кнопка, и после волнительно долгой паузы перед объективом телекамеры женский голос интересовался, кто вы и условлено ли рандеву. На пятом этаже двери были попроще, с глазком и обычным звонком. Вам открывала модно одетая женщина, улыбалась, как любимому человеку, и провожала по квартирному коридору до директорского кабинета.
Увидев посетителей, директор радостно выскакивал из-за красного дерева письменного стола, обнимал за плечи, усаживал в кресло и распоряжался насчет кофе или ещё чего. Тут же театрально смотрел на часы и, соблазнительно улыбаясь, сообщал, что всё складывается на редкость удачно – сейчас пойдем обедать, а там заодно и поговорим...
Седовласый и моложавый, Макс Раллис одевался чрезвычайно элегантно, носил вместо галстука шикарный шейный платок и во все времена года был покрыт загаром. Он и был директором отдела исследования аудитории радио «Свобода», крохотной и неизвестной никому конторы, на первый взгляд непонятно чем занимающейся.
Потом я ходил туда еженедельно два-три месяца подряд, получал от секретарши кассеты и шёл в соседнюю комнату с магнитофоном. Это были уже транслированные передачи радио «Свобода» о жизни и событиях в Советском Союзе. На своё девственное советское ухо я должен был их прослушивать и не сходя с места заполнить анкету с краткой рецензией: компетентен ли автор, каков язык, было ли интересно, актуальна и доходчива ли передача, как воспримется советскими радиослушателями... Приглашались лишь свежеприехавшие из Союза. Считалось, что человек, поживший за границей более трех месяцев, теряет восприимчивость к пропаганде. Платили весьма щедро...
Вика и Макс шли под ручку, не торопясь, болтая и смеясь, со стороны было приятно посмотреть – два дружка прогуливаются в свое удовольствие, на жизнь не жалуются.
Русский ресторан «Доминик» был далеко не всякому по карману. Даже днём здесь тихо наигрывал тапер-виртуоз, метрдотель знал посетителей по именам, а каждый столик обслуживали два официанта. Крахмальная салфетка была размером с банное полотенце, полагалось укрываться ею от пояса, включая колени. Боясь дать маху, я за столом точно повторял все жесты Макса, но всё же ухитрился перепутать ножи при вкушении исландской маринованной сельди. Подавали вкусные русские блюда, водка замораживалась до густоты желе, вместе с кофе предлагалась сигара. Некрасов водку не пил, а мы с Максом выпили по малюсенькому графинчику. На десерт гости пожелали фрукты, но Макс тихонечко растолковал, что в хорошем ресторане фруктов не подают, считается, это слишком простецки. Вика удивился, я же сделал вид, что это общеизвестная истина.
Естественно, это был деловой обед, поэтому заплатил Макс.
А разговор крутился вокруг извечной темы – о всесилии КГБ.
Какое там всесилие, говорил Некрасов, наверняка у них такой же кавардак, как везде в Союзе. Всесилие заключается в колоссальном количестве осведомителей. Не каждый ведь найдёт смелость отказаться стучать.
– А потом, Советам не хочется казаться совсем уж варварской страной, лестно им показать, что и у них оппозиция зарождается – сказал Макс.
...Некрасов вернулся от Раллиса воодушевлённым и деловитым – о
Снегирёве будут передачи и по «Свободе», и по «Голосу Америки». Может, и в
Конгрессе запрос о нем сделают, так что не всё потеряно.
Позвонил и Андрею Седых, владельцу и главному редактору нью-йоркского «Нового русского слова». Обстоятельно рассказал о предстоящих бедах Гелия, попросил газетную огласку.
Тот твердо обещал.
В День Бастилии было напечатано новое письмо Гелия Снегирёва, «Обращение к Президенту Картеру». А через несколько дней Некрасову передали «Письмо Брежневу». Стало абсолютно понятно, что Гелий погиб. Такие вещи не прощают.
В эти дни к Некрасову по делам зашла Татьяна Плющ. Заговорили о письмах. Что скажет она, умудренная опытом жена диссидента? Она же знает диссидентскую психологию. Ну так что же Гелий делает, это же самоубийство? Смотри, Таня, что он пишет: «Вы лишили моих соотечественников-украинцев национального достоинства, вы добились от нас того, что мы боимся и не хотим называться украинцами».
Это бывает с людьми, ответила печально Таня, когда над ними глумятся, уверяют, что у них мания реформаторства. Вот они от отчаяния и решаются на крайнее. Таких нельзя остановить, они закрыли глаза и так пойдут до конца...
Гелия арестовали через два месяца. После ночного обыска, сообщила по телефону его вторая жена, Галина Анатольевна. В «Монде» статья – «Украинский писатель Снегирёв арестован». Некрасов потом еще трижды писал в этой газете большие статьи в защиту Гелия, неизвестно на что надеясь...
Газеты бессильно оповещали:
«Гелий Снегирев почти ослеп – кровоизлияние в оба глаза...»
«В результате истязаний и насилия Гелия Снегирёва разбил паралич...»
«Он умер 28 декабря 1978 г в киевской больнице, где он находился под наблюдением КГБ. Жене сообщили, что он умер от рака. Ему был 51 год».
«Умер мученик КГБ Гелий Снегирёв».
«Скончался Гелий Снегирёв. КГБ замучило украинского писателя-диссидента».
«Его друг Виктор Некрасов ранее уже не раз писал в “Монде” об этом отважном и отчаявшемся человеке».
И в конце концов – извещение в нью-йоркском «Новом русском слове»:
В храме Христа Спасителя
будет отслужена панихида по замученному и убиенному
Гелию Ивановичу СНЕГИРЁВУ,
украинскому писателю, борцу за права человека в СССР,
горячо верующему православному гражданину,
скончавшемуся в Киеве в декабре 1978 г.
Ах, утону я в Западной Двине...
Известнейший во всех волнах эмиграции журналистский лис и волк Яков Моисеевич Цвибак, для удобства называющий себя Андреем Седых, питал к Некрасову слабость. И Некрасов тоже любил его. Они и переписывались, и перезванивались, и встречались частенько в Америке. Приехав в Париж с приватным, как он сказал, визитом, Андрей Седых зашёл к нам на Пасху в 1979 году. Выкушал кулич, рассказал о своей парижской жизни в пору, когда он был просто репортером Яковом Цвибаком. Скромно сунул Вике какие-то гонорарные деньги и подарил свою книгу «Далекие близкие»: «Дорогому Виктору Платоновичу Некрасову от друга и почитателя».
Во все годы эмиграции Седых безотказно печатал
статьи и рассказы Некрасова и обязательно платил гонорары. Деньги небольшие, но
без задержки. Старый литератор, хлебнувший и вкусивший горести и отрады первой
эмиграции, он, как никто, понимал, сколь кстати приходятся несколько попутных
долларов. А для души еженедельно высылал из Нью-Йорка бандероли с последними
номерами «Нового русского слова», чем очень ублажал своего друга.
В начале восьмидесятых Некрасов начал регулярно писать передачи для радио «Свобода». Многие из них, слегка переработав, посылал в «Новое Русское Cлово», в очередной номер. Особенно ему хотелось, чтобы публиковались материалы об оставшихся в Союзе друзьях, то ли о тех, кто притеснялся, то ли по случаю какой-то их даты, то ли чтобы просто рассказать о них.
После многих лет взаимного благоволения между парижской «Русской мыслью» и Некрасовым начал возникать некий напряг. Когда в газете царила княгиня Зинаида Алексеевна Шаховская, всё было проще, Некрасова без разговоров печатали. Но затем редакцию возглавила И.А.Иловайская и в редколлегии, видимо, была принята линия, при которой статьям Некрасова первостепенная роль не отводилась.
Отношения поддерживались корректные и газета временами его печатала – но когда он сам отстранял обиду, звонил и посылал какой-либо неотложный материал.
Смею предположить, что в то время редактор и парочка влиятельных диссидентов решили, что грянул час провозгласить «Русскую мысль» дружиной архангелов, рубящихся с Империей зла. А статьи Некрасова были, считали в редакции, беззубыми мягкотелыми, или просто вне злободневного клича.
В редакции работала открыто к нему благожелательная Ирина Гинзбург, но теперь ВП даже к ней обращался неохотно...
Тогда Некрасов почти полностью повернулся к «Новому русскому слову», посылал туда практически все свои рассказики и статьи. Возможности «НРС», газеты по-американски внушительной, двадцатистраничной, да к тому же ежедневной, ни в какое сравнение не шли со худосочной восьмистраничной парижской «Русской мыслью». Выходящей раз в неделю и казавшейся американцам местечковой и келейной газеткой, сообщавшей, в основном, о задавленных на дорогах собачках и сломанном дверном звонке у муниципального советника.
Вот и сейчас ВП отвалился от телефона, торжествующе потирая руки. Он только что переговорил с главным редактором.
– Я был горд и заносчив в разговоре! – объявил Вика. – Удалось напечатать стихи Генки Шпаликова!
В «Новом русском слове» от 18 июля 1976 года.
Вступительная фраза Некрасова – «Ваша газета будет первой его посмертной трибуной».
Два стихотворения посвящены В.П.Некрасову.
И без тебя повалит снег,
А мне всё Киев будет сниться.
Ты приходи ко мне во сне
Через границы
Вырезки из «НРС» будут вклеены Викой в специальный альбом, рядом с фотографиями: Гена с Хуциевым, Гена на киевской кухне напевает мне на магнитофон свои песни, Гена там же улыбается, машет рукой...
Был 1973 год. Уже несколько дней подряд Геннадий Шпаликов повадился приходить к Некрасову ранним утром, часам к шести.
Гена тогда не пил, жил в киевской гостинице, не мог спать и писал стихи. Вернее, переписывал уже написанные. Чтоб скрасить одиночество и доставить приятное своему другу Вике. Потом приносил исписанные листочки и клочочки бумаги и подсовывал их под дверь. По утрам Некрасов первым делом шёл к входной двери и радостно объявлял: «Генка опять приходил!» Поднимал с полу листок со стихами, звал меня в кабинет почитать с выражением. Какой талант, причмокивал, какой молодец!
За завтраком Гена пил только пустой кофе, отказываясь от приготовленных мамой оладий или сырников. Был мало похож на молодого симпатягу с фотографии времён фильма «Мне двадцать лет», висящей у Некрасова в кабинете. Одутловатое лицо, некрасивые липкие волосы, дрожащие руки, пот на лбу. Вид нездоровый.
Не улыбался, ходил по пятам за Некрасовым, подробно говорил о новом фильме. Он приехал в Киев пробивать свой сценарий о суворовцах. Рассказывал многие истории о своей учебе в Киевском суворовском училище.
Через несколько дней Гена отошёл душой, шутил с Вадиком и Милой, а на мою просьбу спеть однажды согласился не ломаясь. Некрасов живо приволок магнитофон, Гену усадили поудобней, Вадик уселся напротив и уставился ему в рот, а Милу попросили выйти в коридор, чтоб не отвлекать исполнителя женской красотой.
Отстукивая рукой такт по столу, Гена куражливо запел свою знаменитую песенку:
Ах, утону я в Западной Двине,
Или погибну как-нибудь иначе,
Страна не пожалеет обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут...
– Так у тебя песня не получается! – сказал Некрасов. – Попробуй спеть нормальным голосом. Не кривляйся!
Гена радостно улыбнулся, как-то просветленно закивал, мол, конечно, можно спеть и серьёзно... И снова запел, и получилось прекрасно, и он записал другие песни, и радовался, когда Некрасов ему аплодировал в дверях кухни, и позировал, обняв Вадика и меня за плечи, а писатель щелкнул нас несколько раз...
Листочки, исписанные карандашными строками, лежали в отдельной папочке. Некрасов принёс мне пачечку этих бумажных обрывков, клочков и салфеток, покрытых стихами. Разглаживал бумажки, без особого труда разбирая почерк.
– Надо перепечатать, – сказал. – Напечатаем моего Генку в «Новом русском слове», я договорюсь с Седыхом...
А через месяц после публикации в «НРС» Некрасов с ликованием потрясал номером «Советского экрана», с подборкой уже других стихов Гены.
– Смотри, Витька, переплюнули мы их, успели первыми! – радовался по-ребячьи Вика.
Да и мне было приятно...
Пиджак на голое тело
К вечеру Вика позвал меня в кабинет и поделился новостью.
Встретил он русского букиниста, тот обещал завтра прийти и показать свои сокровища. Откуда я знаю, сколько стоит, пожал плечами ВП. Наверное недорого, не будет же этот книжник, человек молодой и начитанный, непомерно ломить цену!
Книжник оказался действительно молодым и речистым, жуком советского замеса, с манерами вокзального соблазнителя.
Из огромной сумки выложил товар – издания первой эмиграции, воспоминания, сборники и монографии.
Мы листали, поглаживали и чуть ли не обнюхивали эти редкости. И тут ВП как бы мяукнул, так странно, что я встрепенулся. Писатель наш был душевно сражен. Держал пачку номеров «Жар-птицы», прекрасного двухмесячного журнала издаваемого в начале двадцатых годов в Берлине. Художественное издательство А.Э.Когана «Русское искусство», прямо-таки застонал ВП. Смотри, Лукомский, Судейкин, Григорьев... Боже, какие иллюстрации! «Дориан Грей» Аронсона! Билибин, Шагал, Сорин...
Конечно, поддакивал молодой жук, это настоящий антиквариат, он сам выложил на это немалые бабки, но в хорошие руки он отдаст всё со скидкой, без всякого навара для себя. Двести франков номер, сказал он. Я пискляво хахакнул.
Громадная сумма получалась, но ВП уже пошёл за чековой книжкой, дал жуку чек и ушел с журналами в кабинет. Жук быстренько растворился. С той поры у писателя появилась, на первый взгляд, богатая мысль: собирать все старые эмигрантские журналы и книги. Через пару лет, погрязнув в книжной мешанине, Вика образумится и прекратит захламлять квартиру, как говорила Мила.
Но тут нагрянула другая квартирная беда. Зачастив на блошиный рынок, Виктор Платонович решил собирать номера журнала «Иллюстрасьон» времён первой мировой войны. Они складывались вначале в углу кабинета, потом ВП, захлебываясь от нашествия и наплыва бумаг, устроил им склад в кладовке, где уже громоздились бессчетные пластинки, календари, папки с вырезками и книги, приготовленные для подарков москвичам. Десятки разнообразнейших печатных изданий лежали и грустили, забытые всеми, как старики в богадельне, поддерживая у своего хозяина лестное чувство обладателя культурных богатств. И напоминая ему киевскую квартиру, забитую книгами, старыми советскими журналами и кипами «Пари матч»...
Интервьюер из этого популярнейшего иллюстрированного журнала, выпив чая, очень заинтересовался некрасовским довоенным рисунком в черных тонах – стилизованный, стройный эфеб в пальто с поднятым воротником, очень похожий лицом на студента Вику Некрасова, подкрадывался к старухе-ростовщице. Дотошно выспрашивал у писателя о его психологических струнках. ВП как мог растолковал, что лицо старушечьего убийцы он рисовал со своего, потому что играл когда-то в любительском театре Раскольникова. Но сам, пошутил он, убивать старух пока не собирается. Журналист выслушал и написал о Некрасове большую статью в «Пари матч», жутковато озаглавленную «Раскольников – это я!». Рассказав, между прочим, что известный русский писатель успешно подавляет в себе импульсы к убийству старых женщин.
Кроме корреспондентов и киношников на улице Лабрюйер побывало в те годы множество достойных и замечательных людей.
Приходили на чай Галя Евтушенко и Саша Межиров, выпущенные властью на недельку во Францию.
Нанёс ответный визит Андрей Седых, забрал у Некрасова подчистую все статьи, чтоб напечатать в «Новом русском слове». Был словоохотлив и с удовольствием пил бордоские вина.
Главный редактор журнала «Время и мы» Виктор Перельман вначале помалкивал, хотя и слыл известным остроумцем. Надписал книгу «в знак глубокой дружбы». Освоившись, засыпал историями о «Литературке», где он работал.
– Хороший парень! – сказал потом Некрасов. – Не болтун и не зануда.
В 1981 году Перельман напечатает в своем журнале некрасовскую «Из дальних странствий возвратясь», к которой Максимов отнесётся вяло и будет тянуть с публикацией в «Континенте».
Кстати, Виктор Перельман предварил эти заметки маленькой вставкой «Виктору Некрасову – 70 лет». И парой слов от себя: «... но вот я сейчас подумал: «А ведь он и впрямь один из самых удивительных людей, которых я встречал. Пройдя через окопы Сталинграда, осыпанный почестями, он, в конце концов, всё отдал за то, чтобы остаться честным, остаться самим собой»...
Журнальные странички «Из дальних странствий возвратясь» были тогда переплетены, получилась милая штучка, как бы альбомчик. Вика вклеил вырезки, открытки, рисуночки, фотографии – вперемежку.
Из континентского «Взгляда и нечто» он тоже соорудил некий альбом. С удачными испанскими фотографиями с комментариями. Вклеил и шарж на Гену Шпаликова, и фотографии друзей, и Буковского, Шукшина, Сахарова.
Тогда же был смастерён и альбомчик «По обе стороны стены», с текстом из «Континента». И тоже – фотографии, вырезки, шаржи... Получалась как бы трилогия. В редчайшие веки раз наткнувшись на эти поделки, я вспоминаю Вику и улыбаюсь...
Так вот, снова 1976 год.
Первая встреча с Анатолием Гладилиным. Чаепитие, фотографии, расспросы о Москве. Кто тогда подумал бы, сколько потом добра сделает Толя для Виктора Платоновича!..
Неожиданно приехал и робко общался с ВП его хороший киевский друг-приятель, скульптор Валентин Селибер. Кстати именно он – автор мемориальной доски на доме Некрасова в киевском Пассаже. На ней Вика увековечен с сигаретой, которую держит своим фирменным особым перстосложением – указательным и большим пальцами правой руки, образовывающими кольцо. Я их возил и на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, и по Парижу катал, и заглянули в деловой квартал Парижа Дефанс – любоваться «хмарочесами» – поэтическим украинским синонимом невзрачного словечка «небоскрёб». Валя в Париже говорил исключительно на нейтральные темы, об архитектуре и живописи. Некрасов втихаря удивлялся такой осторожности...
Заходил, наезжая из Штатов, и Эмма Коржавин, пил чай, ронял на пол булку, громко читал стихи и прихвастывал молодой женой.
Сима Маркиш стихи не читал, но был тоже с женой, тоже молодой, даже венгеркой. Был пару раз и его брат Давид, здоровяк, балагур и свой парень, этакий, как говорят, еврей-буденовец.
Тогда же Вика познакомился с Наташей Столяровой, представленной нам как бывший секретарь Ильи Эренбурга. Отсидевшая в лагерях какой-то сумасшедший срок, расторопная и неунывающая Наташа станет одним из наиболее ценимых друзей.
Частенько приглашался к чаю бодро выглядевший, но считавшийся нами стариком Кирилл Померанцев, журналист «Русской мысли» и поэт. Сидел, зачарованный шумными, незнакомыми людьми, смеялся новым для него шуткам, иногда говорил о поэзии любимого им Галича. Но в основном просто пил чай и слушал. Никогда не ругался матом, что было нам в диковинку – поэт и такой себе на уме!
Поэта поджидало необратимое потрясение.
Начну по порядку. Стол был уже накрыт, но котлеты ещё только жарились – густой их запах проник, наверное, даже в соседнее метро. Ждали поэтессу Беллу Ахмадулину с мужем Борисом Мессерером.
Мы с Милой испытывали некое стеснение в груди – звёзды такого калибра не каждый день встречаются.
Поэт Померанцев принес громадную бутылку ликера. Он был нарядно одет и потрясён. Вчера он видел Беллу в другом доме, и она покорила нашего старика до слёз.
– Какой поэт и какая женщина! – застенчиво говорил Померанцев. – Богиня, не лишне будет сказать!
Гость понизил голос и сообщил, что он ещё никогда не видал, чтобы плохо застегивающийся пиджак дама надевала прямо на голое тело!
– Представляете, Виктор Платонович, пиджак, и всё! – вдохновлялся поэт. – А под ним обнаженная грудь! Поразительно!
Что поделаешь, в меру сочувствовал ВП, нынешние поэтические нравы явно оставляют желать лучшего.
Белла пришла в том же самом темно-сиреневом бархатном пиджаке, так ужалившем накануне воображение старого поэта. Она была очень красива, прав был Померанцев, но мало улыбчива. Муж её, Боря Мессерер, выглядя простецки, тонко шутил и был изысканно галантен с Милой.
Ели котлеты, запивая ликером.
Белле хотелось, по-видимому, выпить, она наливала себе сама, но Борис отодвигал рюмку, мол, не торопись. Чтобы отвлечь мужа от своей рюмки, Белла рассказала забавную историю с обезьянкой, сидевшей у кого-то в доме на шкафу и наблюдавшей, как пили.
– А потом обезьянка прыг на стол, схватила рюмку и вот так вот, хоп! И выпила! – и Белла показала как, хлопнув свою рюмку.
Улыбаясь, Вика поддержал тему:
– А вот Твардовский, крестьянский сын, не жаловал в доме ни кошек, ни собак. И тем более обезьян. «Скотина должна быть в стойле!» – назидательно говорил он нам.
– Да? В его устах эта сентенция звучит занятно! – учтиво удивилась Белла и налила себе ещё.
– Известно, что тот, кто питает отвращение к детям и животным, не может быть совсем плохим человеком, – успел ввернуть любимую шутку Некрасов.
Все развеселились. Один лишь старик Померанцев не переставал влюбленно стесняться и вёл себя до обидного неприметно.
Вика принес из кабинета другую бутылку какой-то заморской дряни и поэтому сохранившейся, нарядившись заодно в привезенную из Испании красную феску. Белла обрадовалась, водрузила феску на голову, Боря напялил какую-то картонную корону, Вика усадил на колени Беллу, Боря обнял Милу – давай, Витька, фотографируй!
На фотографии все получились веселыми, женщины красивыми. Некрасов в ковбойской шляпе, мужественно упирает себе в колено детское ружье...
А потом Белла передала из Москвы свою книжку «Метель».
«Милый Вика! Как ты там живёшь? Надеемся, что хорошо. Приветствуем, помним, целуем. Не забывай нас. Белла. 23 февраля 1978»...
Любил ли я Вику?
Эйфория диссидентства!
Железный занавес чуть приоткрылся, и западная пресса ринулась в прорыв. В Москву, в основном. Там муссировались любые слухи, любая житейская мелочь, связанная с диссидентами. Не говоря уже о более серьезных фактах, которые возводились прессой и радио в феноменальные события планетарного значения.
Через годик-другой наши диссиденты заслонятся Афганистаном и полностью затмятся «Солидарностью», а потом советские вожди начнут умирать как мухи... Но в те последние годы диссидентства европейские столицы триумфально встречали вырвавшихся или выдворенных инакомыслящих.
Некоторые из диссидентов совершенно искренне думали, что все на Западе непременно должны их холить и пестовать, а их соображения и идеи следует внести в преамбулы конституций свободных стран. Все твердо рассчитывали найти здесь свободу слова, убеждений, передвижения, но смутно представляли, как всё это выглядит.
Выяснилось, что далеко не всё так просто и очевидно. Разве что свобода передвижения была почти безусловной...
В Париже первое время некоторые наши эмигранты жили нешуточно бедно.
В базарные дни ходили собирать выставленные в ящиках непроданные подгнившие овощи и фрукты. Так один мой приятель впервые попробовал артишоки, авокадо и капусту брокколи, возбуждающую, по рассказам, половое влечение.
Главным же вопросом была работа.
«Тебе уже нашли работу!» – несколько раз и с торжеством писал мне в Кривой Рог Некрасов.
По твоей специальности, твердо обещают взять, перезванивала мама.
Какая работа, раздраженно недоумевал я. Сразу, что ли, я брошусь работать! Вначале надо осмотреться, насладиться, погулять, а с работой не горит...
Приехав на Запад, мы быстро поняли, к счастью, что здесь всё можно купить, но за деньги. Их желательно зарабатывать, любым способом, поэтому главная удача – найти работу.
Больше всего нам хотелось, чтобы жизнь нашу мы могли назвать нормальной. Что в будни работать, а в выходные дни садиться в машину и ехать за покупками. А в субботу пойти в гости или пригласить к себе. А то пойти с друзьями в китайский ресторанчик, который по карману.
Чтоб жить не хуже, чем соседи.
Для нас, эмигрантов, дело было явный швах, потому как в начале словарный запас многих из нас был сведен к минимуму – знали слова «такси», «метро», «кафе», «мерси». Через пару месяцев словарь обогатился еще на «я не понимаю», «который час?», «пошел ты на хер!», «сколько стоит?», но произносили это с таким акцентом, что французы пугались. Да и профессии у многих русских апатридов были для Французской Республики не самые дефицитные – краеведы, истопники, чтицы, кукловоды, библиотекари или фенологи. Не говоря уже о писателях, художниках, артистах и преподавателях марксистко-ленинской этики и эстетики.
А тут необычайное везение – мне предложили работу! В лаборатории парижского Горного института.
Конечно, повезло исключительно лишь благодаря Некрасову. Предложили участливые люди, ставшие его большими приятелями, – Софья Григорьевна Лаффит и её муж Пьер, директор Горного института.
За год до нашего приезда блистательная красавица довоенного эмигрантского Парижа Софи Лаффит подошла на каком-то приеме к ВП, представилась профессором русской литературы и вежливо пригласила к себе домой. Они с мужем, мол, будут счастливы отужинать с господином Некрасовым и милой Галиной Викторовной, если, конечно, он сумеет выкроить для них вечер.
Виктор Платонович активно отвергал церемонные французские обеды, на которых все, по этикету оцепенев и ожидая подачи следующего блюда, держат локти на весу. Не пьют, а пригубляют вино, с некоторой живостью обсуждая способы уклонения от налогов. В придачу его до глубины души возмущала дикарская привычка французов пить водку маленькими глоточками и после еды. Но отказать великолепной Софи он не посмел, и правильно сделал – почувствовал, видимо, судьбоносность момента.
В гостях Некрасова обуял тихий ужас, когда выяснилось, что ужин будет в русском стиле! И подадут телятину с грибным соусом, то есть одно из тех ненавистных им блюд, которые он с омерзением называл «мокрое мясо». Немного полегчало, когда увидел, что ледяную водку Пьер наливал в большие серебряные чарки дозами, напоминавшим наркомовские сто грамм.
Упомянул о детях, о трудностях с их выездом, о всяческих волнениях.
Очень влиятельный Пьер Лаффит обещал посодействовать, разузнать, спросить совета у своих друзей в министерствах и правительстве. Сказал, что займется организацией комитета поддержки. А во Франции работа сыну будет обеспечена.
На прощание Софи дала приготовленный крупный чек. Мы обидимся, если вы откажетесь, пригрозила она, это на обзаведение и вообще...
Некрасов не посмел обидеть таких милейших людей, мокрое мясо было прощено, а Софи и Пьер Лаффит еще долго помогали потом во многих делах...
Обычно думают, что с писателем следует обязательно говорить о возвышенном, прекрасном, сокровенном или, на худой конец, о вещах вселенского размаха. Я же на подобные темы с Виктором Платоновичем не говорил никогда, да и не думаю, чтобы он сам захотел с кем-то рассуждать об этом. А болтали мы вообще-то о жизни, о будничных заботах, иногда о намерениях на будущее. Бывало, скромно мечтали. Или же помалкивали, перебрасывались фразой-другой, считая, что тёртым мужам пристало быть сдержанными, да и близкие люди понимают всё с полуслова. Это было справедливо для трезвых прогулок вдвоем. Переспрашивать не следовало, ВП не любил объяснять и растолковывать. Ты должен был понять его сразу! Именно это им и ценилось – понимать с полуслова, полувзгляда, полувздоха... Признаюсь, мне это довольно часто удавалось.
Сколько забыто, сколько упущено возможностей поговорить по душам! Да что там по душам, о чём-либо серьёзном – и то не хотелось разглагольствовать. Некрасов не раз цитировал, как оправдывался молчун Фолкнер: «Я не знаю ни одной темы, заслуживающей хотя бы двухминутного разговора».
А теперь не находишь, что сказать, когда спрашивают, что, мол, Некрасов думал о том, что говорил о сём? Хорошо ещё, если забыл, – может, когда вспомню. А то ведь просто не знаю, руки не дошли, как говорится...
Вот что точно помню – писательница Елена Ржевская встретилась с Некрасовым в Париже осенью 1977 года. И потрясла его рассказом о Гитлере. В сорок пятом в Берлине она была переводчицей специальной поисковой группы и написала об этом нашумевшую книгу. О последних днях Гитлера, о бункере в рейхканцелярии, об обгорелом трупе... Как нашли челюсть с бриджем, по которой идентифицировали Гитлера... Это было такой тайной, что даже Жуков впервые узнал об этом, прочитав у Ржевской.
– Ты представляешь! Что творилось! Сам Жуков –
и не знал! И никто не отвёл в сторонку, не шепнул на ушко! В голове не
укладывается! – волновался ВП.
Потом Некрасов выступал по «Свободе», рассказывал
о Жукове и Ржевской. Не мог успокоиться...
Как, вероятно, все фронтовики, Виктор Платонович питал какую-то щемящее любопытство к персоне фюрера. Купил биографию и фотоальбомы с жизнеописанием. Полистал и сделал открытие – речи Гитлера напичканы цитатами из Ницше, Шопенгауэра, Достоевского. Теперь, дескать, стало ясно, почему речи фюрера никогда на экранах не переводят, показывают только его мимику.
– Представляешь, Витька, Гитлер не любил цыплят! – удивлялся ВП. – Что они ему сделали, эти крохотные комочки?
Отдельно приобрёл альбом с акварельками Гитлера. Оказалось, тот не переносил, когда в букете видел хотя бы один увядший цветок.
– Мы с ним близки! – смеялся ВП.
Елена Ржевская потом напишет, что ВП отрекомендовал ей меня как сына и друга. Немного сентиментально, но мне приятно.
Иногда он чуть язвительно называл меня «пащенок». Долгое время я думал, что это уменьшительное от слова «пасынок» и лишь случайно обнаружил в словаре, что кликал он меня «мальчишкой, молокососом, щенком». Как говорится, тоже красиво!
...Любил ли я Вику?
Ответ на первый взгляд очевидный – ну а как же иначе!
Переживал за него, болел душой. А он нас действительно поражал добротой, щедростью, а то и расточительностью. К этим чертам его натуры мы все в конце концов так привыкли, что потом не понимали, почему эти качества заслуживают одобрения. Бывало, он ещё и раздражал нас этим, особенно, когда излишняя щедрость и доброта относились к другим. Чего он транжирит, чего он раздает всё направо и налево, негодовали мы тайком. Самим, мол, не хватает!
Так любил ли я его?
Уверен, меня он любил, а в последние годы и по-настоящему уважал. Естественно, я отвечал ему тем же. Я стремился выполнять все его желания и просьбы. Мы с Милой прежде всего думали, не обидится ли Вика? Что скажет Вика?
Как мы всегда боялись, что он, выпив, напорет какой-нибудь, мягко выражаясь, ереси. И этим навредит себе! Мы изумлялись его непрактичности. Осуждали за беззаботность – надо же думать не только, скажем, о летней развлекательной поездке, но и чуть дальше заглядывать. Как будет зимой, вы думали об этом?
– Нет, – отвечал он. – Не думал, и думать не хочу! Будет так же, как и летом!
Так любил ли я его, в конце концов?!
При жизни я не боготворил его и не обожал слепо. Не преклонялся, но почитал. Не высказывал громогласно и прилюдно восхищение, как по душе, мол, мне ваши писания, Виктор Платонович! А на публике мы даже приземляли наши чувства. Это, кстати, тоже была одна из общих черт. И я, возможно, ему подражал, заставлял себя быть сдержанным, хотя, как и он, был просто от рождения застенчив. И как он, стеснялся патетичности.
Подвыпив, он мог с нежностью называть меня дорогим или любимым Витькой. Я же и в пьяном виде оставался с ним сухарем. Разве что чуть размоченным.
Да, мы жалели его, мы дёргались из-за него, мы волновались за его доброе имя и беспокоились о здоровье. Переживали, как повернётся его жизнь. И тем не менее я, чёрствый балбес, никогда в жизни я ему не сказал, мол, Виктор Платонович, всё-таки я вас люблю! Наверняка он был бы тронут...
И всё же любил ли я его?
Что мне сказать – через четверть века после смерти Виктора Платоновича!
Ничего не скажу. И так всё ясно.
Для меня.
Национализм? Русификация?
В начале семидесятых в Киеве судили Ивана Дзюбу.
В газетах изгаляются над украинскими националистами, поливают их помоями. Мы не особенно верим тому, что пишут, но всё же... Как и многие из советских молодых людей, и даже как бы патриотов, я не то чтобы с пылом осуждал националистов, но не одобрял. Какая ещё там незалежнiсть! Кто там подавляет украинскую культуру?! Какие москали, какие хохлы, ведь мы все прекрасно и в согласии живём на Украине!..
Быстрым шагом уже почти дошли до киевского университета, а я всё выпытывал о суде над Иваном Дзюбой.
– Кто он такой? А чего он хочет? Независимости? Зачем ему эта независимость?
– Интеллигентный киевский мальчик. Журналист. Считает, что украинскую литературу притесняют, украинский язык затирают...
Некрасов особо не распространяется, говорит отрывисто. Набросилась советская власть на Ваню, долбает его за рукопись «Интернационализм или русификация». А он упрямец, и принципиальный, и они наверняка упекут его, хотя он и болеет...
– Человек хочет говорить по-украински, так пусть себе говорит! Он ведь не всегда неправильно рассуждает, – тихо произносит Некрасов.
– Да что ему этот украинский язык?! – я решил щегольнуть эрудицией – Тоже мне язык, смесь польского со старославянским! Я вот прочёл недавно, что украинский язык – это рабский язык!
Я никогда не видел, чтобы ВП так разъярился, и никогда не увижу, до самой его смерти.
– Слушай, никогда, блядь, не заикайся при мне об этом! Люди идут в тюрьму за свой язык, а ты повторяешь мне газетную фуйню! Никогда не лезь с такими идиотскими высказываниями! Ты понимаешь, честных людей судят за их мысли, вот что самое страшное!
Мне было так стыдно, так ужасно противно, что я запомнил этот разговор слово в слово. А к незнакомому Ивану Дзюбе проникся симпатией...
Иван Дзюба очень нравился Некрасову. В Киеве я часто
слышал, как Вика называл его по-настоящему толковым парнем.
Некрасов, бывало, пошучивал, что он сам ревностный
приверженец хаотического образа жизни и с младенчества враждует с дисциплиной.
При случае прихвастывал, что независим, как сиамский кот. Поэтому ему, человеку
с непредсказуемым нравом импонировал спокойный, обстоятельный, вероятно даже
педантичный Иван Дзюба.
Как-то через пару дней после посещения Дзюбы в больнице, по
выходу его на свободу после ареста, Вика долго рассказывал нам – Гелию
Снегиреву и мне, – как понравился ему усталый, печальный, но совершенно не
озлобленный Ваня.
– Вообще-то он правильно многое говорит, – кивал
головой ВП. – Хотя я и не согласен с его коньком – русификацией
Украины. Но смотрите, как его терзают и ломают! Поневоле поверишь в его
правоту, раз эти гады так злобствуют...
Вика, бывало, раньше подтрунивал над украинскими националистами. Но потом шутить перестал, поняв, насколько это серьёзное дело, раз за него люди идут в тюрьмы и терпят муки.
Вскоре я ещё раз подскочил в Киев, просто так, на
недельку. И мы вновь гуляли, абсолютно трезвыми, по улице Ленина, и я спросил
между делом, как там дела у этого националиста Дзюбы?
– Засудили его! – бросил ВП.
И вдруг заговорил, на удивление горячо, даже с
восхищением.
– Как он на суде себя вёл! Всем нос утёр!
Говорят, даже свидетели обвинения боялись смотреть друг другу в глаза! Но дали
парню пять лет! Какие суки! Ваня, умница, все их экспертизы опроверг! Но никто
не заступился! Никто!
Некрасов отвернулся, а я молчал. Что я мог
сказать? Шел рядом и молчал...
Много
позже я узнал, что рукопись прославленной
книги Ивана Дзюбы «Интернационализм или русификация» Некрасов читал, когда она
была еще в форме письма к первому секретарю ЦК Украины Шелесту.
Попав в Париж, Некрасов сразу написал статью «Иван
Дзюба, каким я его знаю».
«А вот такие понятия, как порядочность,
благородство, терпимость, сердечность, кротость, милосердие, великодушие, ну, и
упомянутая уже деликатность, начисто выпали из нашего словаря положительных качеств...
Враги Дзюбы любят называть его хитрым и опытным демагогом. Это всегда говорят о
людях не так хитрых, как умелых, с которыми трудно бороться логическими
категориями, поскольку логика на их стороне... Поэтому их называют
демагогами... Дзюба всегда сражается с открытым забралом... но, иной раз, может
воспользоваться и оружием противника».
Очень
жалел Ивана, когда тот как бы покаялся публично.
– Что там с ним делают? Как его там задавливают! – говорил он печально. И вздыхал. Россия... Украина... Киев...
Некрасов любил говорить, что никогда не слышал – «русские киевляне», «украинские киевляне», но все говорят – «киевляне». Просто киевляне!
В очерках «По обе стороны стены» Некрасов беспрерывно сравнивает. Как здесь, как там. Здесь лучше, успокаивает он себя.
Всё, всё, тебе говорят, забудь о прошлом! А как забыть? А Киев? А Днепр? А Москва? А пляж Коктебеля? И главное – читатели-то твои? И понимаешь, что ты не жалеешь лишь о гомункулусах, о ерунде, о декорациях, о деталях. А вот о первостатейном тоскуешь. О людях тоскуешь – друзьях, знакомых, соседях по столику, попутчиках, прохожих в Пассаже и купальщиках на Днепре... Говорящих, думающих, шутящих на русском языке, твоём родном языке... И на украинском тоже. Чего там хитрить...
– Я злюсь, когда без тени иронии, чтобы обидеть, меня называют москалём, – говорил Некрасов. – Как какого-то интервента или работорговца...
Москалем его обозвали в 1975 году в Канаде местные украинцы, ярые антисоветчики и такие же русофобы. Согласен, говорил Виктор Платонович, что натерпелись они от преступлений советской власти дальше некуда. Но они хотят отрешить его, истинного киевлянина, от Украины, обвинить во всех её бедах и отстранить от её забот!
– Я русский, но прожил всю жизнь в Киеве! Вся моя семья глубоко чтила украинский народ! – горячился Некрасов.
И если ему бывает больно или радостно за Россию, он абсолютно так же переживает и за Украину.
– Это моя страна, Украина! – сколько раз повторял ВП.
Вместе с Иваном Дзюбой Виктор Платонович выступил 29
сентября 1966 года на знаменитом
митинге в честь 25-летия расстрела десятков тысяч людей в киевском Бабьем Яру.
Толпа скандировала их имена. Они призывали помнить о тысячах и тысячах
погибших, почтить их смерть достойным памятником, не дать поднять голову
антисемитизму.
В Париже через много лет Вика возмущался памятником, наконец установленным в память расстрела в Бабьем Яру.
– Что за помпезность! Что это за мускулистые богатыри, с гордо поднятыми головами! Просто непонятно, почему они сдались в плен! – саркастически вопрошал он, потрясая передо мною украинской газетой.
Но газетная вырезка в рамочке была поставлена на полку.
А
вскоре он объявил, что, памятник хорош и такой, по крайней мере, есть, где
цветы положить, слезу уронить, вспомнить да задуматься...
Тогда
же, после митинга в Бабьем Яру, начали таскать Некрасова по райкомам и
горкомам, надо, мол, разобраться с этой сионистской провокацией.
– Ну, зачем вы, Виктор Платонович, идете на поводу у сионистов?! Разве немцы расстреливали одних евреев в Бабьем Яру? Были там и русские, украинцы, наши военнопленные.
– Правильно, расстреливали не одних евреев, но только евреев убивали лишь за то, что они евреи! – отвечал он.
На
него смотрели глазами мороженного окуня...
Советская власть всегда чрезвычайно опасалась людей уважающих себя, спонтанных, бескомпромиссных. Некрасов был именно таким человеком, к тому же обаятельным, ироничным и по-настоящему тонко воспитанным.
– Ну зачем вам, Виктор Платонович, – говорили одни, – нужно ввязываться в эти еврейские сборища, лезть на рожон из-за этого Бабьего Яра? Все и так утрясется, не стоит ссориться с партией из-за каких-то евреев!
– Что тут удивляться! – говорили другие. – Некрасов ведь никакой не русский дворянин, он самый настоящий еврей, посмотрите на нос его матери!
Что за сволочи, злился ВП, они думают, что защищать память об уничтоженных евреях постыдно для русского человека! У них в голове не укладывается, что безответных людей кто-то защищает просто так, без задней мысли. В том числе от хамства, грязи и вранья!
Машинописец на «Эрике»
Каждую неделю, ближе к выходным, звонил Виктор Платонович:
– Зайди, забери что печатать!
Иногда разнообразил:
– Поднимись, возьми клевету!
Обычно я отвечал сухо: сейчас буду! Или: оставьте на столе! А то: положите под коврик у дверей. Сухость объяснялась моим затаенным недовольством – целую неделю тянет с работой и только в пятницу садится писать! И конечно, напечатать надо к понедельнику и, как всегда, безотлагательно. А в субботу у нас с Милой назревала очередная гулянка, называемая на петровский манер «ассамблеей». Либо мы с компанией собирались «выйти», как говорят французы.
Но никогда, конечно, не посмел я ему отказать. Поступал, как прославленный в советских романах мужчина, – концентрировал волю и с сожалением отгонял лень. Понимая, что моя помощь действительно необходима. И очень боялся обидеть отказом.
Поворчав в душе, я принимался печатать...
На рукописях ВП делал пометки. «К понедельнику!» – если давал в субботу. Или «Не торопись», то есть можно напечатать и на следующей неделе. Ну, а ежели он давал на печать в воскресенье, то писал извинительно: «Вить, на завтра!»
Забыл сказать, что купленная пишущая машинка с русским шрифтом тоже была марки «Эрика», воспетой Галичем...
Так как я перепечатал всего Некрасова – сотни статей, тысячи страниц, – то у меня в голове всё перепуталось. И не раз записав удачную фразу, я вскоре натыкался на неё у Некрасова. Так это, оказывается, Вика сказал! А я-то простодушно считал, что это мне добрый гений шепнул!
Виртуозно, входя в некую шаманскую отрешенность или просто в порыве вдохновения, я мог расшифровывать его, бывало, невообразимые каракули. На первый взгляд кажется, что всё яснее ясного. Но когда начинаешь читать, то далеко не сразу разгадываешь его скоропись – многие буквы он пишет чуть ли не одинаково, любит сливать две, а то и три буквы в один иероглиф. Иногда забывался окончательно и так куролесил на бумаге, что я заборно чертыхался.
Но я разбирал почти всё! Лишь иногда возмущенно печатал несколько вопросительных знаков подряд, но в основном получалось неплохо. Мне нравился графологический вид его рукописи – ровный, уверенный, довольно крупный почерк. Писал он быстро и вымарывал редко. Описок не делал, а грамматических ошибок было очень мало.
Я так влезал в шкуру Виктора Платоновича, в его стиль, в его лексику, что просто-напросто угадывал, что он хотел сказать. Писал он хотя и гладко, но далеко не штампами и редко употреблял заезженные фразы и потёртые словечки. Вероятно, я подсознательно впитывал его стиль, его манеру составлять фразы, его язвительные обороты и ироничность. Проще говоря, я незаметно для себя учился писать прозой, описывать, удобочитаемо излагать свои мысли, избегать повторов и к месту ввёртывать нужное словцо. Достиг ли я небывалых высот в мастерстве письменного изложения? Нет, но пару холмиков и крутых пригорков я покорил, пыхтя. Что уже неплохо, согласитесь.
Я прочел абсолютно всего Некрасова, начиная от заметных вещей и кончая самыми невразумительными статейками. Поэтому рефлекторно и подсознательно узнал или усвоил взгляды, вкусы, привычки и мнения ВП о многих вещах и людях. Я могу, подумав, ответить почти на любой вопрос о тех или иных воззрениях Некрасова. Правда, факты его жизни, даже последних двадцати лет, знакомы мне гораздо меньше. Некоторые моменты и ситуации он нигде не описывал и даже мне не рассказывал.
Читать Некрасова нужно лежа на раскладушке на подмосковной даче, или примостившись в холодке, на веранде в Ирпене, или же сидя в белом шезлонге, на прекрасном газоне в Женеве. Читаешь часто с полуулыбкой, подтаивая от прелести слога и умиляясь от удовольствия. Сюжет, когда он существует, очень условен, хронология расплывчатая, несусветные меандры, изящные отступления. Намёки для посвященных, улыбка краешком рта, строки из классиков, колокольчик иронии, реминисценции романтизма и «Серебряного века». Некрасов был уверен, что его читатель понимает толк в живописи, литературе, архитектуре, истории и, главное, в выпивке!
Достоевский любил диктовать свои романы, лежа на кровати и отвернувшись к стене. Некрасов всегда писал сидя, обязательно мягким карандашом, положив на колени предусмотренную для этого картонку, истёртую, с обгрызенными углами. На её обратной стороне изображена литография какого-то синего цветка. Перед тем как начать писать, он затачивал десяток карандашей, чтобы не отрываться от работы. Потом карандашные огрызки веками хранились в особом пенале...
Произведения более обширные Некрасов любил писать в уединении.
В Женеве, в прекрасном ухоженном садике, у Наташи и Нино Тенце.
Или в рыбацком домике в Норвегии, или в старинном каменном доме в деревушке Марлотт. Или в Фонтенбло, под Парижем, или в Коллюре, в Пиренеях.
Или в Испании, на старой ферме. А то и в Германии, у Льва Копелева.
Дома же, в Ванве, таинство творчества до смешного упрощалось – очередную передачу писал часа два, перечитывал и отдавал мне печатать на «Эрике». После это машинопись просматривалась, чуть исправлялась, редко дополнялась одной-двумя фразами. Рукопись я укладывал в большую коробку и отправлял на хранение в свою кладовку. Вика был доволен – освобождалось место в кабинете.
Потом я обнаружил, что за целый год – 1983-й – рукописей нет ни у него, ни у меня. Куда они делись, не знаю. Подозреваю, что Некрасов отдал пачку статей одному известному коллекционеру. Тот пошаривал по сусекам у всех писателей, а особенно подчищал всё у писательских вдов и детей. Я его видел пару раз у ВП, но не придал должного значения. А восемьдесят второй год тем временем исчез...
Усаживаясь писать крупную вещь, Некрасов лишь в самых общих чертах представлял, что и как писать. Зная наверняка одно – начнёт с описания какой-нибудь мелкой поездки или крупного путешествия. Это обязательно, ни одно его писание этого не избежало. И тут же вдруг остановит свой взгляд на абсолютно неожиданном предмете – на газете ли «Правда», на прочитанной ли недавно книге, на статье ли из «Брокгауза и Эфрона». Тогда он немедленно отстраняет плавное повествование и, как бы по наитию, начинает пересказывать своими словами статью, заметку или книгу. И получается очень приятное, плавное и уместное сочинение.
Говорят, что писатель за границей не может жить своим пером. Таки не может, если его книжки не понятны аборигенам. И то правда, соглашался Некрасов, пишем мы истории чёрте о чём, с необъяснимыми стенаниями и пенями, и обижаемся затем на французского читателя, обвиняя его в тупости и бескрылости.
Как московские индюки, якобы князья духа, обличают нас, эмигрантов, в отсутствии духовности. Мол, разве сравнить вашу церебрально-обедненную жизнь с нашей столичной духовной сущностью?!
А вся духовность заключается, главным образом, в том, чтобы достать, скажем, контрамарку на просмотр французского фильма, забытого нами уже полгода назад. А потом до трёх ночи, рассуждать о непротоптанных тропах искусства.
Причём наитончайшей духовностью считается тусовочная тёрка и кухонный трёп. Естественно, что к особо выдающимся светочам духовности относятся те, кому не надо вставать утром на работу…
Витя, Галич умер!
В обеденный перерыв позвонил мне в лабораторию в Фонтенбло Некрасов:
– Витя, Галич умер! Час назад!
– Как! – обомлел я и ужаснулся.
Александр Галич, почитаемый всеми нами бард, умер странной смертью – его убило током. Вернулся с работы, с радиостанции «Свобода», специально пораньше, чтобы заняться великолепной стереоустановкой, только что купленной. Последней модели «Грюндинг». Нюша, как называли друзья его жену Ангелину Галич, пошла выводить собачку, а вернувшись, увидела лежащего на полу мертвого Сашу. Экспертиза установила, что антенна установки странным образом оказалась под напряжением, он прикоснулся к ней и больное его сердце не выдержало удара тока. Так полиция и объявила.
Абсолютно было непонятно, каким образом можно включить в сетевую розетку радиоантенну! Многие считали, что это всё было подстроено... Разве что Нюша решила сама включить аппарат, перепутала контакты и оставила его под током. Другого мало-мальски серьёзного объяснения мы с ВП не видели.
Он принёс домой золотой крестик. Полицейские, унося тело, сняли его с покойного и передали Некрасову. Мы поколебались, может, оставить себе на память, но Вика помолчав, твердо решил – надо вернуть. Отдал его Нюше после похорон...
Саша Галич умер! Александр Аркадьевич умер!
Для третьей эмиграции это была первая смерть. И сразу такая утрата – Галич!
Его пели все, сказал над гробом Некрасов, то есть многие миллионы людей, можно назвать это славой, но это больше чем слава, – это любовь...
И скромно, чтоб не тревожить соседей, зазвонили колокола собора святого Александра Невского на улице Дарю. Отпевание было по всем правилам, хор сладкозвучен, в ладанном тумане мерцали капельками свечные огоньки, красиво и печально...
Громко рыдал, стоя на коленях, какой-то молодой человек, наша семья отошла к стене, мы с Викой кланялись, когда другие крестились...
По нашим эмигрантским понятиям, народа в церкви была несметная уйма. И когда все вышли, церковный двор заполнился толпой.
Гроб поставили на паперти, над ним произносили речи. Как потом будут их произносить на этом же месте над гробом и Некрасова, и Максимова, и Булата Окуджавы...
Я поражался, как достойно вела себя Нюша. Очень красивая и торжественная, она стояла, сжав руки в перчатках, и смотрела как бы вдаль. Никаких публичных рыданий, никто не поддерживал под руки обессилевшую от горя вдову...
На кладбище Нюша прислонилась лбом к гробу, положила цветы и посторонилась; все пошли гуськом, бросая в могилу цветы и крестясь. Некрасов тоже вдруг перекрестился, и я за ним...
Виктор Платонович скажет потом, что почувствовал что-то несуразное в том, что Галича похоронили не в Москве, а здесь, на этом притихшем кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
Но тогда он только начинал привыкать к этому волнующему и волшебному для русской души месту.
По подписке «Русская мысль» собрала довольно много денег на надгробие, щедро дал Владимир Максимов от «Континента», Вика послал крупный чек, я – поменьше, да и мало кто, по-моему, отказал...
Плита и крест из черного гранита, такие же вазоны, золотом написанная цитата из библии – надгробие вышло на славу, всегда приятно показывать его приезжим.
Впервые
Саша Галич припожаловал в Париж зимой 1975
года из Норвегии.
Зашел к Некрасову, подарил свою первую пластинку.
Некрасов обрадовался встрече, порывисто потянул побродить с ним по Парижу,
поделиться восторгами, показать пляс Пигаль с девочками, выпить по-человечески.
Какие там прогулки, отнекивался толстеющий Саша, он из машины теперь не
вылазит, обленился совсем. И они взяли такси, двинули через весь Париж в восславленное
поэтами и прозаиками кафе «Куполь» на бульваре Монпарнас. Именно на заднем
сиденье этого такси, поглядывая по сторонам, Галич с громким вздохом выдал,
чуть переиначив, знаменитую фразу: «Да, Париж таки стоит, блядь, мессы!»
Вика закатился в счастливом смехе...
Радость была недолгой – в «Куполе»
прославленный наш бард, слывший дотоле тончайшим ценителем хмельного застолья,
огорошил печальной вестью о своем разрыве с питием. Некрасов безутешно поник:
какое невезение! Лишь вторая кружка пива принесла душевное облегчение, беседа
наладилась, заказали для гостя улиток и устриц, и Вика забыл о досадном изъяне
друга.
Галич мечтал переехать в Париж, Норвегия была ему
не по сердцу. Да и Нюша там скучает, донимает его беспрестанно. Сообщил по
секрету, что устраивается на радио «Свобода», в парижское отделение. Вот тогда
заживём, обрадовался Некрасов. Все слетаются в Париж, гляди, скоро прохода не
будет от бывших советских...
Галич охотно позировал, и я пользовался этой
слабостью, щёлкал в каждый их приход к Некрасовым, на улицу Лабрюйер.
У нас он почти не пел, но дважды читал стихи. За
чайным столом, чуть отодвинувшись. Читал тихим голосом, с театральным
выражением, потупившись.
Случалось, что за чаем Нюша Галич без видимой
причины страшно возбуждалась и без умолку начинала говорить, беспардонно
захватив внимание участников застолья.
– Хватит тарахтеть, Нюша! Дай нам
поговорить! – добродушно раздражался Вика.
Прервав разговор с Некрасовым, Саша Галич строго
замолкал и смотрел на жену, подняв брови и сложив губы куриной гузкой. Этот
устрашающий демарш главы семьи не производил ожидаемого впечатления, Нюша только
поднимала ладошку и кивала, дескать, да слышу я, что вы ко мне пристали.
Галич шел на крайние меры – клал руку на её
плечо и внушительно говорил:
– Просят помолчать!
Нюша приостанавливалась, абсолютно не обижаясь.
Выждав несколько секунд, она начинала говорить снова, правда вполголоса.
Мужчины делали вид, что это уже им не мешает...
В Париже она не пила при жизни Галича, побаивалась, надо полагать. После его смерти убеждала Некрасова, что твердо решила продолжать не пить. Длилось это, я думаю, недельку-другую. А потом начала прикладываться. Как-то она пришла к нашим подвыпивши и первым делом заверила всех, что дала зарок и капли в рот больше не возьмет.
К этому времени она нашла вкус в розовом вине, не
отказывая себе в удовольствии начинать день с рюмки-другой этого нектара. Не
ленилась спускаться для этого в кафе, первое время прекрасно одетая, в кольцах
и браслетах. Со своей любимицей болонкой под мышкой. Держала, в общем, класс...
Некрасов её жалел.
Наверняка тосковала и вспоминала Сашу, чувствовала жалость к себе. Ездила с нами и
Некрасовым на могилку, на Сент-Женевьев-де-Буа. Звонила пару раз поздним
вечером, пугала Некрасова и нас. Однажды мы ей даже поверили.
Часов в девять вечера раздался звонок.
– Я ухожу из жизни! Прощайте!
– Нюша, подождите, что вы! Мы сейчас с Милой приедем! – заметался я.
С нами ударился в панику и Вика. Поспешаем к ней, доехали довольно быстро, пробок не было. Дверь приоткрыта.
– Я, к несчастью, передумала! – голос Нюши из её спальни.
Тявкает испуганная болонка. Некрасов матерится. Мы с трудом приходим в себя.
Ангелина Галич умерла лет через десять, но мы с ней, кажется, больше уже не встречались...
Милый наш городок Ванв
Голые стены новой квартиры глубоко огорчили Некрасова. Тут же было решено украсить интерьер своими рисунками и собственноручно расписанными тарелками. А рисовал он действительно очень занятные вещицы.
Первым делом скопировал пером рисунок Рембрандта, подделал его подпись и представил, так сказать, на мой суд: ничего, а?
Ничего, похвалил я, только зачем слепо копировать гения? Надо бы вставить в рисунок свой штришок или, скажем, персонаж. Или дату изменить. ВП согласился, и пририсовал в облаках свой профиль.
– Вот сейчас получилось совсем удачно! – предложил Вика свою оценку творчества, и я не возражал.
Длинношеий Чехов под Модильяни или автопортрет в камуфляжных штанах и со стаканом «Московской» среди пикассовских авиньонских дев... Танец, как у Матисса, а красный Вика с оттопыренными ушами в центре хоровода, с батареей бутылочек рядышком и выглядит абсолютно свежим и трезвым... Автопортрет в стиле кубизма тоже получился интересно.
Но вершиной я считаю автопортрет под Юрия Анненкова. Все охают и ахают, мол, как здорово. И таки – да, здорово! Подписан рисунок «Ю.А. 1981». Редко кто обращает внимание на дату, Анненков ведь умер в год приезда ВП в Париж, в семьдесят четвертом. Благоговейно спрашивают, когда же Виктор Платонович, мол, позировал художнику. Я торжествую...
История переезда Некрасова в ближайший парижский пригород Ванв, как говорится, поучительна и проста.
В шестнадцатиэтажном доме на втором этаже жили наши новые друзья Юра и Наташа Филиппенко. Мы с Милой жили здесь же, на седьмом этаже. Внезапно Филиппенко переехали, а свою квартиру предложили снять Некрасову. Везение действительно сказочное – мы с родителями в одном доме!
Но в глазах квартирной хозяйки писатель, да ещё и русский – съёмщик несолидный. Я же был служащим с постоянной зарплатой и хозяйке подошел. Вот мы и переселились с седьмого этажа на второй, а в нашу старую квартиру въехали наши старики – здесь хозяин был покладистее.
Приехав куда-нибудь, даже в гостиницу, Некрасов первым делом принимался фотографировать изоконные виды.
В Ванве всё бы хорошо, но очень огорчал вид из окна – какие-то брандмауэры, безрадостные дворы, пожарные лестницы. Вожделенных парижских крыш и близко нет. Но зато возвышается шпиль церкви тринадцатого века и видно небо над Парижем...
Теперь мы могли видеться хоть каждый день, утром и вечером! Ведь до этого приезжали к родителям лишь в выходные дни. Да и то когда выкраивали время.
Из Ванва на метро до самого центра Парижа – площади Согласия было – двадцать минут. Еще меньше затрачивалось до любимого некрасовского кафе «Эскуриал».
А сам городок всем давно нравился – старинная церковь Сен-Реми и маленькая, как зеленый сквер, наша площадь Кеннеди. Тут же ухоженный английский парк, с громадной магнолией у входа.
Два кафе – «Централь» и «Всё к лучшему».
Булочная, гастрономчик, сапожник, три аптеки, три банка, шесть магазинчиков готового платья с увековеченной торговой точкой «Сапёрлипопет», торгующей модным женским бельем. Газетный киоск, цветочная лавка, автомастерская и магазин радиотоваров. Узенькие улочки вокруг и разнокалиберные дома.
Вот только наш дом выглядел совсем уж заурядно – современная коробка из бетона, с жалкими покушениями на модерн шестидесятых годов. Зато у подножья – живописный садик, газончик, родник питает озерцо у подъезда, кусты роз и чистота. И главное – келейная тишина! После дьявольского рёва мотоциклов на улице Лабрюйер у нас тишайшая гавань, слышно, как в парке покрякивают утки в пруду.
Очень быстро всей округе, – спасибо нашему консьержу! – стало известно, что новый жилец – заметная персона, русский писатель, и по телевизору его показывали, и дважды приходили газетчики. В местной газете были опубликованы два подвала «Русские пришли!» с фотографией писателя, смотрящего на клумбу, якобы в раздумье.
Но злой рок не дремал! Выяснилось, что не хватает мебели. Некрасов затосковал. Ходить, прицениваться, не знать, на чём остановиться... Это было выше его сил, и он нашёл-таки выход. Забрал нашу, когда-то наспех купленную по неопытности плюшевую мебель, а нам дал деньги на новый диван и кресла. Старомодный плюш явно вписался в интерьер, особенно когда над диваном были развешены итальянские акварели дедушки в рамках красного дерева...
Ритуал посещения кафе был выработан уже давно, но в Ванве он приобрел уютный, домашний характер. Покупалась газета «Фигаро», и писатель шествовал в кафе «Централь». Хозяин встречал его возгласом благоволения «Привет, юноша!», ставил на столик кофе и круассаны. Ублаженный Виктор Платонович закуривал и принимался за чтение газетных заголовков, уделяя особое внимание мелким или скандальным заметкам.
Не спеша возвращался домой и принимался за более серьёзный завтрак – чай, свежий багет, масло и сыр. Или манная каша, если мама внимала его мольбам.
Я считал эти походы в кафе безнравственным расточительством и открыто осуждал, хотя потом смирился, и даже иной раз составлял компанию.
В другое кафе, «Всё к лучшему», писатель заходил исключительно в моменты приступа алкофилии.
– Почему не пользуемся свободой передвижения?! – вскричал он однажды за чаем.
Для приличия погоревав об упущенном времени, решили съездить в Англию на зимние каникулы.
Живя в Союзе, мы считали, что здесь, на Западе,
свободные люди свободно занимаются кто чем хочет, свободно думают, любят и
тратят деньги. Казалось непреложным, что раз люди могут делать все, что хотят,
то это, бесспорно, люди высококультурные, правдолюбивые и искренние.
Приехав же сюда, мы увидели, что их довольно редко
гнетут вселенские думы. Было странновато, что французы далеко не в первую
голову ставят выставки поп-арта, покупку дорогущих, хотя и поддельных,
литографий Сальвадора Дали, посещение фильмов Пазолини, Годара или Бергмана.
Промысел контрамарок на спектакли в «Комеди Франсез» тоже не был их
всенепременной заботой.
Постепенно выяснилось, что они ежедневно
занимаются обычнейшими делами – работой, детьми, ремонтом, отпуском.
Поклоняясь свободе передвижения, Некрасов и не
подозревал, что три четверти французов никогда не пересекали границу своей
страны. Многим это было не по средствам – путешествие, отели, кафетерии,
музеи. Другим жалко было транжирить деньги – зачем тащиться в какую-то
Испанию, когда у шурина в деревне большущий дом с бассейном?
Как же так, оробело посматривал на нас Некрасов.
Вместо наслаждения прекрасной, свободной жизнью они здесь толкуют не умолкая о
дороговизне, о налогах, распродажах и возмутительном росте цен на бензин. И
только пожив на Западе с десяток лет, мы уловили, что свобода-то здесь есть у
каждого, но далеко-далеко не все согласны с нами, как надо ею пользоваться.
Особенно в повседневной жизни.
Да и по праздникам тоже...
Итак, Англия.
В Лондоне нас встретил профессор философии Александр Пятигорский. Был он косоглаз и учтив. Красота Милы его чрезвычайно впечатлила, в такси он то и дело проникновенно пожимал ей руку. Очень интересно рассказывал о Лондоне и порекомендовал сегодня же пойти в лондонский паб, это действительно заслуживает посещения.
– Мы бы рады, – с абсолютно серьёзным сожалением сказал Вика. – Но нам нельзя – Мила у нас запойная, мы её оберегаем.
Моя жена истерично захохотала – это глупость, Александр, не верьте им, это у них шутки такие, неумная выдумка!
Пятигорский, съёжившись и вымученно улыбаясь, быстро-быстро кивал головой, конечно, он понимает, это юмор такой...
Всю оставшуюся дорогу мы с ВП хихикали, Мила не переставала ужасаться, а профессор прекратил давать рукам волю. Вежливо раскланялись, он, вероятно, о нас забыл, но мы случай этот запомнили и часто рассказывали.
В
Англии наша экспедиция вела себя как
все – мы бродили по улицам, спотыкаясь от усталости, ели дорогущие и
безвкусные бутерброды, толпились в очередях за входными билетами и активно
покупали открытки, которые дома не знали куда девать. Мы были одеты как
туристы, озабочены поиском достопримечательностей и необычных, как нам
казалось, ракурсов. И даже пахли как туристы, несвеже. И тем не менее надменно
отказывались считать себя туристами, вульгарными и суетливыми. Считали себя
любознательными, приветливыми и просвещёнными гостями страны, выигрышно
выделяющимися из этой толпы своим осмысленным видом.
– Смотрите, Виктор Платонович, на эту толпу
япошек!
– Спасу от них нет, как от термитов! Туристы,
что возьмешь...
Были в Кембрижде, в гостях у некрасовской
приятельницы Маши Слоним, она водила нас любоваться фламинго.
«Что может быть прекраснее английского парка?» – вопрошал как-то Некрасов в письме из Англии. Разве можно сравнить этот зеленый простор, говорил он, эти крохотные рощицы, чудесные кусты и пригорки с припомаженным французским парком, с его шпалерами деревьев, неуместными лабиринтами и монументальными фонтанами!
Но японский сад всё-таки вне конкурса, утверждал Вика потом, после Японии.
Вояж в Испанию
Поездка в Испанию летом 1978 года готовилась так же тщательно и суматошно, как путешествие к центру земли у Жюля Верна.
Идея поездки была выпестована мною. Год назад я съездил туда, в Севилью, по работе. И неимоверно влюбился в эту страну.
Невиданный и чарующий, хотя и начисто пустынный испанский пейзаж. Красного цвета поля, каменные холмики на межах, оливковые рощи, из марева над асфальтом внезапно возникающие встречные машины. Черные фанерные быки вдоль дороги – реклама малаги. Жарища почище, чем в Израиле.
– Представляете, Виктор Платонович, – взахлёб живописал я впечатления, – красная земля и синейшее небо! Матисс, и всё тут! Вы умрёте, увидев это! Давайте вместе в Испанию!
Вика был сразу же покорен.
– Над всей Испанией безоблачное небо! – вскричал он. – Что ты меня уговариваешь, я согласен! Едем, как получишь права и купишь машину!
Я сдал на водительские права с первого раза! Достойно кисти Цицерона, как говорил наш комендант общежития.
Морковного цвета «Ауди» поразила меня в самое сердце и даже глубже. В меру подержанная, надраенная, большая. Всем хороша, но с крупным изъяном – дорогая! Четырнадцать тысяч франков! Каравай не по рылу, в тоске слонялись мы с Милой вокруг этого шикарного ландолета, слишком дорого!
Деньги на покупку дал Виктор Платонович. Позвав в кабинет, торжественно вручил мне чек – на десять тысяч франков!
Через месяц начинался мой отпуск.
После подсчёта общих финансов выяснилась необходимость в неумолимой экономии. Решили в дороге жить артельно. Был закуплен дешёвый провиант, взята напрокат палатка, проложен маршрут. Мама с Джулькой ехать отказались, убоявшись аскетизма предстоявшей бродячей жизни. Впервые отправлявшаяся в заграничный вояж Мила взяла с собой все купленные за год носильные вещи, включая шарфы и шали, на всякий случай, если непогода, пояснила она. Получилось два огромных, как сундук с приданым, чемодана.
В багажник влезла треть из приготовленного снаряжения. Вике пришлось употребить бессердечный авторитет, приказав загружать лишь то, что поместится в машину после палатки и пакетов с консервами. Поместилось на удивление много. В общем, тронулись, держа на коленях большие коробки с испечёнными Милой на дорогу пирожками и сжимая ногами термосы с кофе.
Из экономии, избегая платных автострад, ехали по маленьким шоссейкам. В дороге у Некрасова раскрылся и пышно зацвел талант штурмана. Держа на коленях дорожную карту, он безупречно довёл нашу экспедицию до Андорры.
Пикниковали и перекусывали на каких-то замызганных придорожных полянках. Виктор Платонович взбунтовался и настоял на покупке складного стола и стульев. Теперь на каждом привале мы раскладывали нашу мебель, комфортабельно садились у дороги, неторопливо подкреплялись и любовались ревущими грузовиками, проносившимися в двух метрах от нас. Вика победно поглядывал и помахивал ручкой сигналившим шоферам, очень ему нравилось это дорожное братание.
После Андорры Виктор Платонович начал неистово мечтать о предстоящей встрече с несравненным архитектором Антонио Гауди и до самой Барселоны упивался предчувствием этого свидания. Мы тоже не скучали, дивились испанской жизни.
Боже, что случилось с Викой, когда он увидел собор Саграда Фамилия вблизи и воочию!
Арки-параболы, падающие опоры, зализанные своды – весь этот фантастический, будто вылепленный в пластилине конструктивизм привел его в оцепенение. Он задрал голову и так оставался несколько минут, топчась и поворачиваясь на одном месте. Потом понесся перебежками внутрь собора, фотографируя на ходу. Посмотрите на бетон, чуть ли не кричал ВП, сто лет назад никто еще и не слышал о бетоне, в таком монолите он здесь применён впервые!
Перед стендом с подлинными листами проекта с ремарками и поправками рукой самого архитектора Вика начал просвещать нас насчет истории строительства и судьбы самого Гауди. Вначале я был польщён его вниманием, но потом понял, что ВП как бы забыл о нас и просто вещает, заливаясь восторгом. Говорил о поразительных архитектурных новшествах, тыча пальцем в план, а потом находя эти детали в натуре. И снова щёлкал фотоаппаратом, мечась по закоулкам, чтобы и фотографии были под стать собору – необычные и завораживающие. Впечатление было настолько всепоглощающим, что последующая наша экскурсия по парку Гуэль прошла, я бы сказал, без особого интереса. Полюбовались видом Барселоны с огромного криволинейного балкона, тоже придуманного Гауди, погладили рукой округлые формы с премножеством вмазанных в бетон осколков фаянсовых тарелок и пошли в порт, смотреть на памятник Колумба.
Поглазев по дороге на Гаудиев фонтан в виде трёх граций, мы прошвырнулись по бульвару Лас-Рамбласу, заполненному толпой уличных музыкантов, артистов и фокусников. Под платанами вдоль бульвара стояли ресторанные столики, маня недоступной роскошью – тенью и прохладительными напитками. Мы чудно вписались в вереницу затурканных туристов, ошарашенно останавливавшихся перед сложенными в копны ворохами кожаных сумок, поясов, портсигаров, тапочек и шляп. Бронзовый Христофор Колумб брезгливо стоял посреди захламленной портовой площади и старался не смотреть на сомнительной репутации кабачки, таверны и ночлежки.
Надо было думать о ночлеге. Несколько халуп-гостиниц, подходящих по цене, но без постельного белья и с уборными без дверей, Вика начисто отверг. Выбор остановили на заведении с виду почище и, пожалуй, классом повыше, о чём свидетельствовали три девочки, приветливо стоящие у входа.
Утром наша экспедиция двинулась на юг Испании, вдоль побережья, ежедневно проезжая пару сотен километров.
Целую неделю решили посвятить общению с природой, то есть просто-напросто купанию в море. Природа предстала в виде череды пустынных или диких пляжей, а общение вылилось в ночёвки в палатке, книжное чтение под зонтом и приготовление еды на газовой плитке. На обжитых пляжах палатку ставить не разрешалось, поэтому стойбища разбивались на отшибе, часто рядом со свалками. Это абсолютно не нарушало благостного настроения, близкого, по словам Некрасова, к безмолвному счастью.
От палатки Вика отказался в первый же день – втроем было тесно. Он опускал в машине спинки сидений и устраивал себе с виду уютное ложе.
Вика радовался покою и солнцу.
– Пойду, погружусь в пучину и поборюсь со стихией! – посмеивался он, забредая в мягонькое и тишайшее море. Тело его было покрыто шрамами – военные ранения в руку и бедро и раскромсанный живот от недавней операции.
Достигнув южного города Альмерии, мы повернули на
север – на Мадрид. И на следующий день узнали, что такое адская жара.
Гранада, Севилья, Кордова, Толедо... Дворцы с патио, крепости, оливковые рощи, кипарисы, памятники, музеи и галереи. Восхитительная тень королевских покоев и дурманящий зной площадей и смотровых площадок на крепостных стенах...
Столовались в придорожных харчевнях и на обочинах, спали в маленьких отельчиках, подешевле, а значит и пообшарпаннее. Завернувшись от жары во влажные простыни, глухо засыпали с кошмарными сновидениями. Однако на жизнь не жаловались, было страшно хорошо.
Кульминация измождения настигла нас в Толедо. Туда Некрасов почему-то особенно стремился. Город вообще-то известен трансформацией своих храмов – на протяжении веков соборы превращались в мечети, те – в синагоги и наоборот. Временами храмы использовались как склады, казармы или постоялые дворы.
Обегав все мечети и соборы, мы присели в чахлом холодке передохнуть.
И вдруг Виктор Платонович засуетился – а ну, пошли, троглодитов ещё не видели! Так назывались обычные жилые помещения в виде пещер, выкопанных в мощном пласте глины, – довольно распространённый тип жилья на юге Испании. Я нецензурно отказался, Мила просто сказала: «Никаких троглодитов!». Вика посмотрел недоуменно, потом презрительно и несколько загадочно сказал: «Пусть вам будет стыдно!» И бойко побежал смотреть троглодитов, сам! Любопытство всё пересилило! Мы, не испытывая ни малейшего стыда, сели на корточки в тень от одинокой колонны и начали изнывать от абсолютно разнузданной жары. Ну и неугомонный, удивлялась Мила, да и меня он добил своими троглодитами.
А вот Мадрид был к нам благосклонен. Отпечатался в памяти солнечной свежестью и ночной прохладой.
Огромный музей Прадо оказался поменьше парижского Лувра. Шикарные лестницы, величественные колоннады, росписи и позолота. Босх, Эль Греко, Дюрер, Гойя... Картин Франсиско Гойя было до неприличия много. Богатство так бессовестно напоказ не выставляют, завистливо переглядывались мы.
Когда вошли в отдельный музей Гойи, стало тоскливо буквально в третьем зале. Такого количества страхов и ужасов, сюжетов и персонажей, стольких великих картин, гнетущих тревожными оттенками и мрачно-кровавыми красками, наши непривычные души выдержать не могли. И мы, пробежав ещё по нескольким залам, одурев от впечатлений и потрясений, позорно ретировались, не досмотрев до конца...
Памятник Сервантесу очаровал гиперреализмом. И тут же огорчил своей неприступностью. Наш писатель долго набрасывал круги вокруг громадной конной скульптуры Дон Кихота, соображая, как вскарабкаться на лошадиный круп, чтобы получилась небывалая фотография. Еле отговорили, отсняв десяток кадров с точек, выбранных Викой. Он же настоял, чтобы мы, единовременно плюнув на режим экономии, посидели в кафе на известнейшей площади Майор, похожей на площадь Вогезов в Париже. Момент запомнился на всю жизнь, так как именно здесь мы впервые в Испании выпили по-настоящему холодного пива.
В Мадриде же нас с почестями принимал редактор и владелец крошечного антикоммунистического журнала Габриэль Амима, десяток лет назад вернувшийся из Советского Союза. Он был одним из многих тысяч испанских детей, вывезенных на советских пароходах перед самым падением Испанской республики. Это было раструблено советской пропагандой как спасение будущего Испании. Пройдя через советский детский дом, школу, университет, прожив в Москве почти тридцать лет, Габриэль вырвался к себе в Испанию искреннейшим антисоветчиком. Багровел и потел от злости при словах «братская помощь» и «интернациональный долг».
Ночевали в редакционной комнате. Мы с Милой на полу, на надувных пляжных матрасах, Вика, из-за стесненной площади, на громаднейшем письменном столе. Чтобы не мешал стул, его пришлось выставить в анекдотично крохотный туалет.
На стенах комнаты висела парочка гневных плакатов и прибито четыре маленьких рукописных объявления – поучительно-иронического характера, как объяснил хозяин. На подоконнике – крышка от обувной коробки с сотнями грошовых марок с профилем генералиссимуса Франко. Больше в редакции не было ничего – ни огрызка карандаша, ни клочка бумаги, ни даже прошлогоднего календаря.
Милейший Габриэль пригласил нас к себе на ужин, видимо, выдержав небольшой семейный скандальчик со своей молодой женой, но убедив её всё-таки принять знаменитого писателя-эмигранта. Мы пришли вовремя, прошлявшись в Мадриде по жаре весь день, изголодавшиеся, потные, в замызганной одежде.
Хозяйка, – мы поняли это сразу, – с самого начала питала определённые предчувствия. А увидев нас на пороге, сокрушённо и торжествующе посмотрела на мужа. Все её наихудшие, хотя и неясные ожидания блестяще сбылись! Не будем осуждать – компания наша своей мятой обтрёпанной одеждой и бегающими голодными глазами напоминала сказочную шайку в составе лисы Алисы, Буратино и кота Базилио.
Угощая вкусными лепестками мяса в оливковом масле и ледяной окрошкой гаспаччо, хозяйка, как могла, приветливо и односложно общалась с нами. Не в силах оторвать глаз от крупного, как революционный орден, томатного пятна на груди именитого изгнанника – последствия неудачно откушенного в обед сэндвича с кетчупом. Гости, что было очень мило с их стороны, быстро сжевав мясо и всосав суп, от кофе отказались, сослались на занятость и заторопились домой, в редакцию. Хозяйка подобрела лицом, Габриэль выдохнул воздух и расслабился, а мы, церемонно высказав надежду на встречу в Париже, шустро кинулись восвояси.
Восторг от перемены мест незаметно пошёл на спад. Возникло неясное желание послать все подальше.
Позади осталась Долина Павших, где в базилике, вырубленной в граните, похоронен генералиссимус Франко. Своей циклопичностью сооружение напоминало что-то древнеегипетское. Высоченный крест, гигантские колоннады, безбрежные гранитные плиты, мемориал десяткам тысяч убиенных, замученным и пропавших. Республиканцы и франкисты лежали рядом, символизируя национальное примирение. Величественность сооружения вызывала лёгкий трепет души. Некрасов был сражён. Пытался было в который раз жаловаться на помпезность сталинградской Матери-Родины, мол, проигрывает она в сравнении с грозной и умиротворенной пышностью испанского мемориала. Но в конце дня вдруг сказал тихо, что и в Сталинграде атмосфера благоприятствует поминовению, а то и слеза наворачивается, особенно, возле Вечного огня...
Позади уже и крепость Алькасар под Мадридом, в казематах которой отсиживались сторонники Франко, сдерживая ежедневные штурмы республиканцев.
Позади остался и Эскориал, со строгой, как монашеская ряса, архитектурой...
Позади было почти всё...
Оставался
город Фигерас, на побережье Коста-Браво. Знаменит он был музеем Сальвадора
Дали. Здесь он провел последние годы жизни, здесь похоронил жену свою –
Галу. После её смерти забросил живопись и
днями напролет заливался слезами в полутемной спальне, отказываясь от еды. Что
мэтр нашел в казанской мещанке Галине Дьяконовой – не вполне ясно. Гала не
имела других заслуг, как вовремя перепорхнуть из постели Поля Элюара под одеяло
к Дали, вызвав на долгие годы трепыхание души и телесные содрогания великого
сюра.
Смешно, но это так, рассказывал нам Некрасов,
особой глубины или хитрости в картинах Сальвадора Дали нет. Творчество его
основано на двух главных темах двадцатого века – секса и паранойи. Это
относится и к самой личности художника. «Единственное различие между мной и
сумасшедшим заключается в том, что я не сумасшедший», – кокетничал Дали,
пытаясь ввести публику в заблуждение.
– Этого различия не существует! –
воскликнул ВП.
Но
тем не менее Некрасов был поражен и очарован творчеством Дали. Он считал его
чуть ли не самым искусным художником двадцатого века. Дали бесспорно гений, утверждал Некрасов. Он придумал и написал
потрясающие сюрреалистические картины, правда, без труда копируемые сейчас
художниками разной степени одарённости.
– Даже мною! – улыбнулся ВП. – Приедем, я подарю вам тарелку, расписанную Дали...
Город Фигерас оказался привлекательным населенным пунктом, но создавалось впечатление, что все его население только и занималось тем, что входило или выходило из музея Сальвадора Дали.
Кроме картин и скульптур великого каталонца напоказ была выставлена коллекция объявлений «Фотографировать запрещено!». По залам бесшумно передвигались строгие служители и уличали нарушителей. Не удивительно, что и Вика по-глупому оскандалился. Нет чтобы исподтишка и быстро щёлкать своим шпионским аппаратиком. А он на виду у всех вприпрыжку приседал вокруг экспонатов, вертелся и так и этак и, конечно, сразу же выдал себя.
Не помогли ни умоляющие жесты, ни слезные односложные возгласы на нескольких европейских и славянских языках, мол, простите и извините! Вика просто на удивление просительно разговаривал с дежурной, истекал таким умоляющим обаянием, что его стало жалко.
– Да не унижайтесь вы! Фуй с ней, с плёнкой! – зашипел я.
– Ты думаешь? – сразу успокоился Вика и протянул аппарат.
Неподкупная матрона без разговоров засветила пленку.
На улице Некрасов радостно пискнул, увидев у стены музея мешок с мусором прямо под табличкой с названием «Площадь Галы и Сальвадора Дали». Сладострастно сфотографировал. Мщения жажду, шутил он, ославлю потом на весь мир!
Ну, а потом...
Фотограф Виктор Некрасов был посрамлен. Что повлияло больше – неважнецкий аппарат, слепящее освещение или необдуманные ракурсы, неизвестно, но снимки получились вялыми или мутными. ВП снимал инстинктивными движениями, как отмахиваются от мух, боялся показаться портретистом. Из двадцати пленок приличных кадров почти и не оказалось. Пришлось ему забрать себе для альбома фотографии, сделанные мною. Чему я был горд, но слегка огорчен – на вторые отпечатки с негативов денег не было...
А вообще я хочу тебе сказать, Витька, как-то сказал ВП, что фотографирую почти всегда с неясной надеждой, что пошлю все это в Москву или в Киев. Чтобы там увидели, где я шатаюсь и прохлаждаюсь. Ведь они всего этого лишены! Пусть порадуются вместе со мной! Даже если им и начхать, пусть порадуются...
Я считал это вопиющей наивностью, но Вика вполне искренно верил, что доставит людям радость...
У-у, мандавоха!
Глазея в окно парижского такси осенью 1976 года, наш Вадик вымолвил:
– Маленький городок, но приятный!
Виктор Платонович обрадовался, притянул Вадика к себе и потискал. Тот недоумевал, что такого он сказал?
Наше прибытие в Париж имело место быть вечером 21 апреля 1976 года. На Восточном вокзале встречала нас дюжина незнакомых людей. Махая руками, улыбались искренне и покрикивали, как на ипподроме. Мама в диком волнении трепетала среди них.
Первые мои слова:
– А где Виктор Платонович?
Там, там, смеялись все и тыкали в сторону, где Вика, приседая враскорячку, снимал нас крохотным аппаратом.
Полтора десятка новеньких чемоданов сложили курганом на перроне. Были они набиты, по недомыслию, абсолютно ненужным скарбом, льняными простынями и скатертями, ширпотребными сувенирами и пудами фотографий.
По замусоренному окурками полу громадного зала ожидания ползали, резвясь, какие-то детки. Возле горы объедков вокруг заваленной всякой мерзостью урны валетом спали клошары. Сквозь разбитую стеклянную крышу вокзала стекали водопадики дождя...
Обнимая нас, мама счастливо рюмзала, Вика подшмыгивал носом...
– Что брать с собой?! – надрывались мы в трубку в Кривом Роге перед отъездом.
– Берите всё! – со значением отвечала мама.
Мы злились: какая бестолковость, что значит всё?
Потом мама позвонила и радостно сообщила, что опытные французы советуют покупать лён. Столовое и постельное бельё, да и просто штуки этой редкой на Западе ткани. Мы купили в Москве тяжеленную кипу постельных принадлежностей и скатертей для банкетных столов.
Чтоб не возвращаться к этому проклятому льну, замечу, что колоссальные полотнища ни стирать, ни гладить было Миле не по силам. Поэтому мы в течение нескольких лет сбагривали наш льняной запас на дни рождения доверчивым французам, а что осталось – выбросили...
На вокзале расторопный человек, как потом выяснилось, профессор Мишель Окутюрье прикатил откуда-то огромную багажную телегу. Толкать гружённую чемоданами колесницу пристроились все встречающие.
Некрасов бегал вокруг, залихватски, не целясь, фотографировал. Чувствовалось, что снимки будут дрянными, но всё же первые шаги по земле Франции...
Галдящая процессия шагала вдоль перрона, скопом катя телегу, как стенобойное орудие.
Седеющий и стройный парень моих лет, с красивым лицом впечатлительного эльфа был крайне разговорчив. Я вежливо кивал в ответ на восторженный шепоток эльфа, представившегося Володей Загребой. Будущий хороший приятель и обходительный врач Некрасова, он на протяжении десятилетий будет в нашей семье лестно именоваться Вовочкой.
Сейчас Вовочка часто округлял глаза и делал брови домиком, дескать, какой момент, не упусти, запомни!
Это профессор-лингвист Эткинд, толкал меня Вовочка в бок, ты только пойми, сам Эткинд везёт твой багаж! А это декан факультета славистики Сорбонны Мишель Окутюрье! А это профессор-славист Татищев, ты понимаешь, граф Татищев! А вон тот имеет Гонкуровскую премию, ты только представь себе! А это личный переводчик президента Франции! А тот посол для особых поручений! Вон глазной хирург, мировое светило, понимаешь!
За три недели до этого маме сделали операцию глаз. Беспокойству не было предела, – ничего, кстати, удивительного! – хотя она и непрерывно заявляла, что ни капельки не боится. Врачи в клинике имени Ротшильда успокоили – мадам будет видеть как никогда! Было из-за чего впасть в панику, даже кому покрепче и поуверенней в себе, чем она. Ведь глаз, который оперировали, оставался у неё один, второй был безнадежно потерян. Операцию лазером безукоризненно провел встречавший наш знаменитый хирург. Мама теперь читала без очков даже названия улиц! Как поверить, что в Киеве она наливала чай, держа палец на кромке стакана, чтобы сослепу не перелить на стол! Дома выпили шампанского. За детей Некрасова! Встречающие незамедлительно разъехались.
Чемоданами заставили полквартиры. Несколько приличных сувениров Вика быстренько установил на полки, а пару пустячных поделок с радостью утащил в кабинет, для икебаны, как он говорил...
Парижская квартирка на улице Лабюйер была настолько крохотной, что мне сделалось нехорошо. Как здесь жить, теснота невиданная даже для двоих, а нас тут пятеро!
Особенно огорчила уборная, совмещенная с сидячей ванной. Выяснилось: чтобы сесть на унитаз, надо выполнить в этом закутке серию выверенных телодвижений в строго продуманной последовательности. Иначе можно было уйти несолоно хлебавши...
Когда мы вышли первый раз на прогулку по
городу-светочу, столице мира Парижу, сорвался противный апрельский дождь.
Светоч безумно разочаровал и поразил огорчительно.
Дочерна закопчёнными величественными фасадами.
Тротуарами с кучами собачьего дерьма. Шайками слоняющихся по городу
миролюбивых, но крикливых негров-торговцев. Какими-то нечисто одетыми,
косматыми и конопатыми девахами и засаленными малолетками мужского пола, с
рюкзаками и в кожаных шляпах.
Вся эта братия вальяжно валялась на газонах,
парапетах и скамейках. Многие сидели прямо на асфальте тротуаров, не говоря уже
о ступенях папертей. Все курили, гомонили, пили коку-колу, но были абсолютно
трезвы. Что как-то пугало.
Везде на стенах домов были нанесены краской трафареты «Ширак – пидор!», что, как выяснилось, было одним из лозунгов предвыборной борьбы за место мэра Парижа.
Широченные Елисейские поля с невразумительными
разнокалиберными домами, с противными потёками от крыш до цоколя, вдоль и
поперёк завешанные невзрачными рекламами.
Среди всей этой сумятицы Мила тихо спросила:
– И почему это называется самой красивой
улицей в мире?
Некрасов сделал вид, что не слышит.
Урны переполнены мусором. Плотные ряды немытых и помятых машин в обе стороны стояли, как бы не двигаясь,
непрерывно и противно пипикали. Люди тоже, казалось, топтались на месте.
Временами эта неисчислимая орава буднично-праздных
людей приходила в беспорядочное движение и продвигалась на сотню метров, мешая
друг другу и не глядя вокруг. Потом все снова останавливались.
Ходу отсюда, немедленно! С облегчением
втискиваешься в вагон метро...
Только вернувшись сюда ещё и ещё, ты притираешься,
приглядываешься и присматриваешься.
Раздражения никакого, ты замечаешь вокруг улыбки и
приятные лица. Непонятно почему душа начинает мурлыкать, а потом откровенно
напевать. В некоей усладе и обретенной легкости. И чувствуешь себя молодым и
беззаботным, как в студенческие годы, когда, сладко выпив на последний рубль,
сидишь в холодке на скамейке, обняв подругу, в предвкушении стипендии...
Тут ты встряхиваешься и видишь, впервые отчетливо,
величавую архитектуру, добротные дома и таинственные особняки, волшебную
перспективу с Триумфальной аркой. Вдали, в другой стороне, обелиск на площади
Согласия, фонтаны и колоннады, позолоту решёток и прозрачность изысканных
витрин...
Машины на этот раз движутся фотогеничным потоком,
и среди них множество таких красивых и сверкающих, что ты ахаешь и
присвистываешь восхищенно. А поразившее нас скопище коптящих колымаг
объяснялось модой. Требовавшей, чтобы все жители столицы мира, от студентов до
академиков, ездили на мятых, дребезжащих и грязных, как ташкентские
нищие, развалюхах...
Пройдя вдоль Сены, с улыбкой смотришь на
щеголеватую Эйфелеву башню, неприметный издалека Собор Парижской богоматери,
набережные, мосты и эспланады, ну, прямо бальзам на сердце...
Люди вокруг дружелюбные, озабоченные, улыбающиеся,
целующиеся, задумчивые, парни-симпатяги и девушки с чудными лицами. Правда,
одеты все как-то странновато, мешковато и бедновато – по нашим понятиям,
естественно.
Витрины, прилавки и развалы будоражат, как в
первый день, но мы научились уже, хотя и с трудом, держаться старожилами и не
впадать в обалдение и нервный ступор перед книжными и обувными лавками.
Но свербит тебя некое сомнение, ждёшь ты какой-то
каверзы, и вновь задаёшь себе вопрос – почему же всё-таки нет очередей?
Неужели правду пишут советские газеты, что простому люду это не по карману?
Поэтому, мол, и в магазинах так пустынно... Ну, хорошо, бедняки колотятся по
домам, сводят концы с концами и волком воют, но и богатых там как-то не густо.
А товаров, фруктов, колбас, питья и джинсов – кучи, холмы и горные
хребты... Как это объяснить?
А вот и краса Парижа, добротный Новый мост через Сену.
С этого в действительности самого старого в Париже моста в пасмурный апрельский день я впервые увидел Сену, темно-горохового цвета, с какой-то баржой с песком, с осклизлыми набережными.
Мы облокотились на каменные перила и тупо вперили взгляд в воду.
Снедаемый тоской от неустройства, неизвестности и вообще от жизненного перелома, я произнёс знаменитые слова:
– У-у, мандавоха!
– Как!!! – закричал Вика, ошалело посмотрев на меня. – Что случилось?
Я ответил уклончиво, мол, восторг встречи перехлестнул через край, не удержался...
Некрасов даже расстроился от неожиданности...
«Хельга» нашей мечты
Кладбища были слабостью Некрасова.
Как книжные магазины или парижские кафе.
Заходишь, говорил он, на старое кладбище в маленьком французском городе. Смотришь на замшелые плиты, обшарпанные склепы с корявыми решётками на входе, стёртые надписи, вазоны с бумажными цветами. И приходят тебе на память чистые украинские кладбища, где у каждой могилы ограда, или русские погосты, с деревянными крестами или табличками на колышках, поросшие травой, с протоптанными тропинками.
Как вспомнишь могилки с крестами из ржавых труб, обнесённое проволокой жалкое кладбище на Камчатке, опять что-то шевельнется в душе, губы вздрогнут или вдохнешь грустно...
– Ничего общего с французскими, – рассказывал ВП. – Но вот такие кладбища я и люблю!
На третий день нашей жизни во Франции нас с Некрасовым повезли на русское кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа. Оно напоминало чем-то киевское Байковское кладбище. Своей зеленью, задумчивостью, отрешённостью от городской колготни.
Нам оно сразу понравилось.
Летом там прохладно, в дождь не мокро, зимой не зябко.
Очень скоро мы поняли, что кладбище это переполнено некими флюидами, струящимися безобидным сквознячком между трогательными березами и ивами, сановитыми кедрами и елями с ласковой хвоей, чопорными кипарисами и мужественными платанами вдоль главной аллеи. Некими эфирами, витающими в окрестностях церкви Успения Богородицы, простенькой голубой маковкой виднеющейся сквозь ветви деревьев. Церковь эта, крохотная и приветливая, расписанная по-сказочному, пленительно приветствует душу...
Холмики, могилки, могилы, усыпальницы, мемориалы... И кресты, кресты, и плиты, русские фамилии... Каждый крест не похож на соседний. Исключая самые бедные могилы с одинаковыми бетонными крестами, могилы первых обитателей русского старческого дома, расположенного по соседству.
– Наверно, это неуместно, – вздохнул задумчиво Вика, – но место просто живописное! И для живых, и для усопших.
На кладбище это мы ездили с Некрасовым очень часто, и почти всегда с кем-то из приезжих. Бывало, я даже поскуливал от скуки, плетясь сзади всех по главным аллеям, по продуманному самим Викой маршруту для иногородних и иноземцев. Но случалось, Виктор Платонович звал меня съездить просто так, вдвоём, побродить и поглазеть. Я брал фотоаппарат, и мы ходили между могилами, выискивая именитые фамилии, или умилялись надписям на плитах.
Иногда у Некрасова был список, по которому мы искали нужные ему могилы. Тогда ещё у входа не висел план кладбища для российских туристов, которых повадились привозить полными автобусами.
Главной и постоянной достопримечательностью была могила Бунина. Справа в начале главной аллеи – небольшой, из светлого песчаника намогильный крест. Чуть странной формы, похожий на мальтийский. Но никто, наверное, не задерживается – а она совсем рядом! – у могилы нашей любимицы – знаменитой в свое время писательницы, бесподобной Тэффи, Надежды Лохвицкой...
Некрасов ходит, бывало, между могилами, кружит по аллеям, пошучивает: знакомлюсь с моими будущими соседями!
И обязательно остановится у Саши Галича. Присаживается рядом на корточки и закуривает.
Молчит, и я молчу, смотрим. Если чёрная гранитная плита недавно вымыта дождем, то в ней прелестно так отражается крест и деревцо в изголовье...
В первые недели жизни в Париже Вика таскал нас с Милой повсюду за собой, на все свои встречи и рандеву.
Показывал и рассказывал, волочил в Бобур, правда, шатались мы вместе лишь по улицам и паркам да еще по выставкам. По серьезным музеям он любил ходить один. Но иногда и вдвоем, со мной.
Некрасова зачаровывали уличные художники. Особенно у собора Парижской богоматери, на Сен-Жермен-де-Пре или под Эйфелевой башней. Художники были истинными мастерами, они тончайшим образом вырисовывали свои картинки и пейзажики, изящно подкрашивая и подретушёвывая.
– Класс! – восхищался ВП.
И покупал обязательно картинку – повесить у себя или подарить москвичам...
Все первые пару лет мы продолжали по субботам прогуливаться по Парижу, таскались по соборам или ходили на марочный базар.
Десятки палаток филателистов!
Коллекции, раритеты, сцепки, тет-беши, блоки. Марки в пакетах на килограммы. Богатство выставлено такое, что меня сразу же одолела неудержимая болтовня, восторженная и завистливая. ВП был чрезвычайно доволен эффектом, это тебе не фунт изюма, это тебе Париж! Какие же мне начать собирать, нудил я, надо же что-то выбрать...
Решили остановиться на парусниках – и красиво, и романтично. Выбрали несколько серий, искали экзотические, никому не ведомые страны и острова. ВП купил кляссер и тут же начертал: «Свежего нам ветра! В.Н.+В.К. 29.5.76». Сам он очень быстро охладел к походам за марками, но я многие годы продолжал единолично пополнять и блюсти парусную коллекцию.
Почему-то парусники вызывали у Некрасова особый трепет – отзвук детских мечтаний о бесстрашных капитанах и покорённых морях, о приключениях, абордажах и корсарах. То он привёз в Киев макет «Трёх святителей», то прилежно склеил в Москве «Санта-Марию», то прислал мне в Кривой Рог роскошный галеон, потребовавший для сборки чуть ли не неделю! А в Париже радовался подаренному большому трехмачтовому бригу. Водрузил его сверху на полку с Большой советской энциклопедией, накупил несколько раковин и морских звёзд, уложил вдоль киля. Получилось красиво. Потом подумал и раскрасил тарелочку, как бы стилизованное солнце, и пристроил её над парусами. Похвастался, мол, еще один уголок обустроил.
Да и из дальних странствий привозил он обязательно кораблики, не только простенькие сувенирные, но и требующие сложной ручной работы и твердой руки. Тщательнейшим образом выискивалось место, куда их поставить, чтоб радовали взор...
Вика поджидал нас у входа в метро, вертясь и всматриваясь вдаль, как суслик над норкой.
Мы уговорили его пойти с нами в мебельный магазин. Намечалась покупка века.
Боже, как мелко выглядит «Хождение за три моря» купца Никитина в сравнении с полноводной, но ненаписанной повестью о поисках и приобретении мебельного артикула под названием «Хельга».
Так называлась в Союзе некая конструкция с дизайном умопомрачительной для наших простодушных сердец красоты. А еще говорили про неё – «стенка».
Обычно она импортировалась из Югославии и сразу, со склада, разбиралась слугами народа.
Книжные полки, застекленная витрина, разнокалиберные шкафчики и ящики – весь этот комплект был искусно выполнен из прессованных стружек. И облицован полированной фанерой, отражающей счастье хозяев дома. Короче, это был некий гибрид горки, комода и книжного шкафа.
«Хельге» в наших планах отводилась роль гвоздя обстановки нашей новой квартиры.
Мы с Милой оббегали все мебельные магазины Парижа. Объездили пригороды, а потом и их окрестности. Пустой номер!
Чудовищные цены, хлипкие мебелишки, смотрящие на нас, как на зулусов, продавцы. И ни малейшей «Хельги», к нашему отчаянию. Мы были на грани полного разочарования капиталистической системой. Куда еще пойти, укажи и надоумь, Боже всемилостивейший!..
Такие сюрпризы любят описывать в вокзальных романах – мы увидели её внезапно, в глубине магазина, сияющую, отливающую якобы красным деревом, мерцающую громадными застекленными створками, никелем, алюминием, с ручками-пупочками под бронзу. Мечту нашу ненаглядную, «Хельгу»!
Пухленькие ангелочки счастья восторженно задрожали крылышками в нашей непритязательной душе.
Магазин был дорогой и арабский.
Продавались там кресла, вырубленные в мраморе, инкрустированном большими как бы яхонтами, плюшевые верблюды в натуральную величину, коврового бархата, шитые стеклярусом диваны в виде влагалища и литые хрустальные люстры размером с ярмарочную карусель...
К счастью, Виктор Платонович был дома, взял трубку, и мы упросили его приехать, чтобы поделиться с ним радостью находки.
Увидев «Хельгу», Вика промолчал.
– Вам нравится? – полюбопытствовали мы и застеснялись своей наивности, как если бы задали такой вопрос перед статуей, скажем, Ники Самофракийской.
– При чём тут я! – дипломатично ответил ВП. – Но если это нравится вам – берите, и всё!
Подозвали продавца. В арабском магазине кредит не практиковали.
Мы осели в коленях от страшного предчувствия – таких денег у нас и близко не было, четыре тысячи франков! А пока мы будем экономить, эту прелесть поднебесную, нашу нежнейшую «Хельгу» могут умыкнуть алчные арабы, да и европейцы, пронюхав, вполне могут позариться...
Вика нарушил молчание:
– Кто на неё клюнет?! – цинично сказал он и вздохнул. – Вам это правда нравится?
Мы без устали любовались стенкой, как яйцом Фаберже.
– Я дарю эту штуку вам на новоселье! – добавил ВП.
И тут же на наших глазах превратился в небесную силу бесплотную, златокрылого архангела, спустившегося на землю, чтобы спасти сирых и облегчить страждущих!
Видение ещё не рассеялось, а Мила уже висела на шее ВП, покрывая в избытке чувств его чело и ланиты зыбкими поцелуями. Опомнился и я, прильнув к милому отчиму взмокшим лбом, хохоча и тормоша нашего такого роскошного деда.
Вика прошёл в кассу, и через неделю «Хельга» стояла у нас в большой комнате, проливая бальзам на душу и веселя глаз. А потом все к ней привыкли, а некоторые из новых в доме людей с завистью спрашивали, где купили. Тогда непременно рассказывалась её история.
Всех вновь приходящих к нам на улице Лабрюйер я дотошно и назойливо фотографировал. Трудно поверить, но второй нашей крупной покупкой в Париже был фотоувеличитель, за который Некрасовым были заплачены большие деньги. Но все увенчивалось провалом – то плёнка не подходила, то бумага, то освещение, то выдержка не соответствовала. Бледные, как спирохеты, снимки соперничали с темными, подобно сибирским сумеркам, отпечатками. Сейчас-то я понимаю основную причину неудач – фотограф был никудышный.
Лишь через пару месяцев стало понятно, что цветные, отпечатанные в лаборатории за ближайшим углом снимки не шли ни в какое сравнение с моими кустарными черно-белыми фотографиями...
Ну а первой серьёзной покупкой был письменный стол для Вадика.
Мы тогда еще льстили себя надеждой, что сын наш с энтузиазмом засядет за учебники. Поэтому, получив первое денежное пособие, мы с Викой зашли, опять же по невежеству, в шикарный и дорогущий универсальный магазин, в получасе ходьбы.
Продавец спросил наш адрес, чтобы доставить туда покупку. Никто из нас троих не понял, зачем ему адрес и с какой стати он хочет оставить у себя уже купленный стол.
Я решительно отстранил что-то лопочущего продавца, дав ему знаками понять, что нас на мякине не проведешь, мы стрелянные, мол, воробьи и такие номера с нами не проходят.
Взвалив стол на плечи и сгибаясь, как Иисус из Назарета под тяжестью креста, понёс его на себе домой. Обмякший от удивления продавец вякал что-то нам вслед.
Два километра я пропёр на горбу страшно тяжелую и неудобную мебель. Мила заботливо семенила впереди, Вика сзади пытался что-то поддержать и помогал советами Случай этот стал семейной легендой и сейчас все думают, что это шутка и надо смеяться. А Мила, когда хочет подчеркнуть мою бестолковость, язвит мол, помнишь, как ты стол на себе из магазина припёр?
Так вот, о фотографии.
Все были огорчены фотографическим фиаско и во всем винили плохое качество бумаги. Хотя ВП уже тогда насмехался над фотографом, пока ему не надоело. Пришлось довольствоваться Викиным аппаратиком.
С фотоаппаратом Некрасова было какое-то злополучие!
Первая, убогая компактная модель, приводившая его в восторг своей простотой, имела обидный недостаток – снимки получались в разной степени нерезкими. Это был маленький, шпионский, как говорили, аппаратик, который тогда только поступил в продажу. Потом был куплен аппарат подороже, «Минольта», тоже ничего делать не надо, кадрируй и щелкай! Сколько было испорчено редких и неповторимых кадров!
Горе усугублялось еще и тем, что фотограф безуспешно стремился к естественности и презирал позирование. Хотя, признаюсь, были у моего дорогого отчима и хорошие снимки, вопреки незамысловатой фототехнике.
По
этим причинам первые парижские месяцы были отражены для потомства довольно
мутно и паршиво. Да к тому же я, экономя,
снимал очень редко, памятуя, что каждый кадр в фотолаборатории стоит франк.
Глупец, даже Некрасова я фотографировал мало, только лет через пять чуть разошёлся.
Когда Вика был в настроении, он с удовольствие фотографировался и послушно позировал. Обожал шутливые или дурашливые фото – в масках, касках, колпаках, шляпах.
– Наденьте вот это, Виктор Платонович! – и ВП охотно напяливал на себя какой-нибудь петушиный наряд или мундир, тогу или зловещий плащ с капюшоном.
На многих общих фотографиях мы с ВП получались
глупыми и надутыми, с какими-то фельдфебельскими физиономиями. Многие думали,
что это от природы. Мы же просто иронизировали, принимая глуповатый или
заносчивый вид, но на фото ирония исчезла, и на наших лицах оставалось только
безыскусная глупость...
Сам Некрасов в покупках, по местным понятиям, довольствовался малым. Снобизм его не терзал, комплексом неполноценности он отмечен не был, павлиний хвост самоутверждения тоже не прельщал. Ему и в голову не приходило покупать дорогую посуду, модные картины, престижные вещи с фирменными марками. А уж на одежду он, извините, от души плевал – была бы удобна и легка. И куплена ли она на рыночном развале или на авеню Монтень – его абсолютно не трогало. Так что первые пару лет одевался Некрасов в затрапезное, привезённое еще из Киева барахлишко. Но мнения о себе он был благоприятного, считал, что одевается по-современному, с парижским, можно сказать, шиком. Все вежливо поддакивали ему, да из его окружения мало кто обращал на это внимание. С шиком так с шиком...
Голого короля разоблачила Мила.
– Что это за ужасная на вас куртка! А туфли-то напялили, прости Господи! – поразилась она однажды.
– Ты что, рехнулась! – всполошился Вика. – Все говорят, что куртка – класс!
Но Мила настаивала, убеждала, дескать, вы всё время на людях, надо одеваться по-человечески. Хватит, заявила, лавсановых и шерстяных брюк, сплошное посмешище, как киевский пенсионер республиканского значения...
После назойливой обработки и промывания мозгов, действуя и тишайшей сапой, и затевая легкие скандальчики, Мила наконец уговорила ВП пойти с ней по магазинам и по-людски одеться.
И двинули они вместе в Париж, и купили моднячую кожаную курточку фасона «Ален Делон», и несколько пар туфель, обязательно мягоньких и невесомых, и кучу рубашек, даже брючные пояса не были забыты. Но главное, настояла Мила на покупке дорогих фирменных джинсов, к которым писатель сразу же проникся тёплым чувством.
– Бросил пить и приоделся! – довольно посмеивался он.
Теперь он носил лишь джинсы, все последние десять лет жизни. Благоговейно внимая советам Милы, часто, по моде, менял модели. Чем, кстати, слегка раздражал всегда элегантного Максимова.
– Почему это Платоныч всё время в джинсах? Это как-то несолидно, скажите ему, Виктор!
Я хмыкал неопределённо, мол, упрямец, что поделаешь, никого он не слушает...
Чувствуя, что под натиском Милы его гардеробным принципам приходит конец, писатель беззаветно вцепился в последний символ своей мужской независимости – носовой платок. Сейчас носовыми платками, продолжала осаду Мила, пользуются только ветераны гражданской войны в Испании, всякие старикашки, а вам пора переходить на бумажные, они такие гигиеничные.
– Ни за что! – гордо вскрикивал ВП и назло снохе рассовывал платки по всем карманам.
Он сам их стирал, гладил и складывал стопочкой у себя в головах, на нижней полке ночного столика. Мила отступила, посрамлённая...
Променады по Парижу
Стараюсь пореже цитировать Некрасова, но сейчас приведу-таки обширную цитату:
«Свобода! Господи, как только не обыгрывается это понятие. Свобода умирать под мостом, свобода издеваться над неграми...
И всё же только здесь, на западе, я понял, что это значит...
Я не озираюсь! Не говорю шепотом, не закрываю все двери и окна, не открываю крана на кухне или в ванной, не кладу подушки на телефон, не говорю “тс-с-с!” и не указываю пальцем на потолок...
И писать могу, что хочу...
Стоит, стоит, тысячи месс стоит Париж, в котором я сейчас живу.
И одна из них – свобода умереть под мостом.
Что может быть лучше – придёшь вечерком, ночью к Сене, спустишься по лесенке у Тюильри на набережную, пройдёшь под аркой моста Pont-Royal, сядешь себе на лавочку у старого, со свисающими до самой воды ветвями вяза (люблю я этот вяз) и закуришь. За твоей спиной Лувр, у ног тихо плещется Сена, и одно только окошко светится еще на том берегу.
Сидишь и куришь. И думаешь. И сердце вдруг останавливается... Всё... Чем плохо?».
Ничем! Всем хорошо...
Вяз, Сена, Лувр. По-мужски в меру романтично. Я тоже пожелал бы Виктору Платоновичу такую смерть, спокойную, без сюрприза, без обиды. Когда-то мы с ним дурачились, придумывали, как кто хотел бы умереть.
Вика сказал:
– Вовремя! Я бы хотел вовремя...
Этого ему не было даровано, умереть вовремя. Мог бы вполне и ещё пожить, а уж пяток лет свободно.
Да что там говорить...
Префект Парижа в середине 19-го века барон Жорж-Эжен Осман потрудился на славу, прежде чем войти в историю.
Прорубив, по приказу Наполеона III, широкие артерии – улицы и бульвары, дающие доступ к вокзалам, мостам, театрам. А обустроив несколько громадных, узловых площадей, он во многом изменил урбанистическую архитектуру столицы мира.
Всесокрушающий барон в корне преобразил городской пейзаж, не постояв перед излишне жестоким разрушением старого города. Парижские улицы были застроены тысячами великолепных, светлых и монументальных зданий из тесаного и штучного камня, знаменитого парижского песчаника. Считалось приличным, до середины прошлого века, аккуратно высекать на фасадах фамилию архитектора и год строительства.
Наше с Некрасовым развлечение было бесхитростным – вышагивать по парижским улицам и на глазок издалека угадывать дату сооружения здания, судя по архитектурным деталям, меняющимся со временем. Чья дата была ближе к указанной над подъездом, тот и выигрывал.
Мне обычно везло, и я угадывал не реже Некрасова, что давало мне повод для некоторого тщеславия...
Некрасов редко ходил просто так, без толку по Парижу. Для выхода в город всегда имелась причина. К тому же продолжительные прогулки следовало начинать с покупки какого-нибудь альбома о Париже, обычно роскошного. Который тщательно рассматривался и лишь потом выбирались достойные посещения места и памятники.
Так было заведено еще в 1976 году, в первый приезд Лилианны Лунгиной.
Лильку
выпустили в Париж! А Симу оставили в Москве в заложниках! Сообщив нам эту
новость, Вика извёлся от радости. Советская
власть показывала, что зла на Лильку не таит и поведением её довольна.
Но как только Максимов робко заикнулся об этом, Некрасов вознегодовал и даже
повысил голос.
Что нам остаётся между воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем? Известно что – остается настоящее, которое мы торопимся прожить и вновь окунуться в щемящее прошлое или маловолнительное будущее. Это не я придумал, мне это сказал как-то Виктор Платонович.
Сейчас уже редко, но бывает, что я без особой надобности решаю пройтись по Парижу. И нет-нет да и поглядываю вверх, вскользь по верхним этажам старых, конца позапрошлого века зданий, как научил меня ВП во время наших пешеходных прогулок.
Все окна этих домов имеют невысокие перильца, обычно чугунные, литые, но встречаются и кованые или из фасонных деталей на заклепках. Это знаменитые парижские балкончики, придуманные королевским архитектором Мансаром. В честь которого, как известно, тесное жилое помещение под крышей названо мансардой.
Так вот, именитые и знатные горожане того времени были весьма недовольны пооконным налогом, взимаемым французскими королями. Строя многоэтажные палаццо и особняки и стремясь оградить своих прижимистых заказчиков от королевских обложений, этот модный архитектор исхитрился устраивать маленькие ограждения в нижней части окон. Которые благодаря этому архитектурному излишеству превращались из окон в балконы. И переставали быть предметом налогообложения.
Узнай о такой хитрости, что бы мы с вами сделали, будучи королем Франции? Взяли бы и установили новую пошлину, теперь уж на балконы! Но король, заметьте, не пошёл на это. Помня о своих собственных бескрайних балконах – взять бы хотя бы Версальский дворец его величества.
А парижские балкончики знамениты еще и потому, что узор на их решётках ни разу не должен повторяться! Уму непостижимо: десятки тысяч решёток – и все разные! Так что просвещённому зеваке Виктору Некрасову было чем любоваться...
Прогулкам по Парижу посвящались многие часы, а если приезжали москвичи, променажам отводилось всё время. Одних Некрасов водил в парк Монсури, других – на Монмартр, кого – смотреть Бобур, Латинский квартал или небоскрёбы в районе Дефанс. До этого, в качестве лазутчиков, мы везде побывали вдвоем.
Некрасов с видом хозяина, как у себя в Киеве, проходил по парижским бульварам.
С гордостью старого парижанина объяснял москвичам, что нумерация домов начинается от Сены, чем дальше по улице от этой реки, тем выше номер. Сама река завораживала его, он тянул всех на её набережные и огорчался даже малейшему равнодушию.
Восторгалась безмерно этой рекой и Татьяна Литвинова, дочь бывшего наркома иностранных дел безотказная спутница Некрасова в прогулках по Парижу. Когда она приезжала из Лондона, Вика бросал дела и они бродили вдоль Сены. Глазели на речные трамвайчики и любовались плакучими ивами, а потом усаживались в кафе на острове Ситэ, лицом к реке.
– Что тебе, Вика, больше всего по душе в жизни? – спросила как-то она.
– Гм, – впал в думу ВП. – Литературу отбрасываем, алкашество тоже, что же остаётся? Люблю писать письма и развешивать фотографии. Свежий багет с маслом. И книжные магазины!
Так вот, для приезжающих в Париж настоящее заключалось во встрече с Некрасовым. Что может быть чудеснее, чем свидание после долгой разлуки, за тридевять земель! Для многих его друзей, знакомых, да и малознакомым тоже, было лестно и приятно выпить с ним. Эти моменты запоминались надолго. Случалось, что и я пристраивался, чтоб влиться или впиться в их компанию.
Но с глазу на глаз, один на один, я с Викой серьёзно и ярко выпивал в Париже нечасто, чуть ли не считанные разы. Слишком уж хорошо я знал, что эфемерная радость, захватывающая полупьяная болтовня, завтра почти наверняка обернётся вначале вдохновенным похмельем и неизбежным, постылым запоем.
Поэтому водку, собственной рукой, я наливал Вике крайне редко. Да тот особо и не нуждался в таких церемонных знаках внимания – сам брал бутылку со стола и наливал себе.
Кстати, рюмок он не любил, терпел их наличие на гостевом столе, но в будни предпочитал эмалированную кружку. В память о фронте, утверждал. Дивную влагу ВП пил не залпом, а глотками, как говорил, любил переполовинить.
Но зато чисто вдвоём, и частенько, мы пили наше французское вино – я усердно хлестал, он вяло отхлебывал.
– Как хорошо выпивать с пьющими! – говорил,
бывало, Вика орлом оглядывая компанию.
Что может быть хуже, когда партнеры по застолью, один за другим говорят: «Я – пас!». И ты вынужден пить один, а потом нести ахинею и хохотать над своими же шутками. Так завоёвывается репутация дурака! Нет, в компании, как у коней в квадриге, разношёрстность недопустима...
У Некрасова была своеобразная мания величия, окаймлённая самодовольством – французы, утверждал он, не умеют пить, как мы, истинные мужчины и россияне!
В «Зеваке» он позволил себе даже насмешничать над приютившей нас нацией. Только мы, русские, можем метафорически описать все стадии пития. А у них даже нет такого необходимого, такого всеохватного и образного слова как «похмелье». И опять же суждение нашего писателя было основано на общении со смехотворно пьющими парижскими интеллектуалами и далёкими от чарующей и раздольной выпивки дамами-переводчицами.
Есть, всё есть в прекрасном языке Мольера! Надо просто получше выучить. Есть и похмелье, и опохмеляться, и на похмелку, с похмелки...
Наивный человек, Виктор Платонович! Доверялся в этом святом деле невежественным людям! Которые не только опохмеляться, напиваться и то не умеют!
Православный безбожник
Из письма ко мне из Израиля от 30 сентября 1976 года:
«Привет
из Галилеи. Держим путь к этому самому, изображенному на марке акведуку. Вчера
провели торжеств, бабьеярское действо в некоем Ашрафе на Тивернадском озером.
Собралось со всего Израиля 500 киевлян. Я держал речь, пылало пламя,
приспустили флаги. Потом пили. Чай».
– Вообще-то
я славюсь как безбожник, – начал он. – Но безбожник явно не
воинствующий.
Некрасов
вернулся из Израиля и теперь за чаем выкладывал впечатления.
Но
там, на Святой земле, мечтательно так рассказывает Вика, ему просто хотелось
поверить в Бога. Не раз как бы вздрагивал, ощущая Его присутствие, простите за
банальность.
В храмах ли Иерусалима, на Тивериадском озере, среди Гефсиманских
многовековых олив, в Вифлееме или среди камней Галилеи, везде ходил, и
поглядывал на небо – а вдруг увидишь Его лик...
Чувствуешь себя каким-то остолопом. Ведь нас же учили, и дома в семье
атеистов Некрасовых говорили, что не было никакого Иисуса Христа, ни апостолов
его, всё это наивные и антинаучные байки, поповщина...
Некрасов говорит очень серьёзно.
Но в то же время ощущаешь, как обволакивает тебя странное и приятное
чувство, что когда-то и Он ходил по этим местам, говорил, учил, проповедовал...
А вот здесь Он присел, задумался или задремал... И тебе хочется оторваться от
спутника, остаться одному, надеясь, что Он воспользуется случаем и возникнет на
миг из чистейшей небесной голубизны или перламутрового знойного марева над
камнями... И ты предстанешь перед Ним, в умилении. А потом вспоминаешь, что ты
атеист, что никакого явления ты не дождешься и идёшь прочь, сожалея о своём
неверии...
В октябре 1976 года израильская газета «Наша страна» опубликовала объявление:
Объединение ОЛИМ из СССР
Извещает о встрече с известным писателем,
другом еврейского народа Виктором Некрасовым
– И
поразительное чувство – я вернулся в свой Киев! – не мог нарадоваться ВП.
Подходят к тебе люди, родные киевляне, часто совершенно незнакомые, и
говорят, с улыбкой или чуть не плача – мы из Киева!
И у тебя самого наворачиваются слезы, ты вспоминаешь всякие киевские
мелочи, а тебе напоминают о встречах и именах, болтаешь, хохочешь, обнимаешь,
оставляешь адрес.
Ты у себя дома, среди своих, милейших киевлян, таких трогательных,
взволнованных, неумолкающих!
Даже в магазинах, вывешены объявления по-русски: «Соленые огурцы для
продажи, а не для пробы!»
– Одна
беда, –
чуть улыбается ВП, – замучили меня там вечерними встречами с бывшими соотечественниками.
Интересно, остроумно или слегка торжественно начинается, но через часок
принимаешься гадать, а угостят ли чем выпить эти прекрасные люди? Или опять
твой лучший друг, киевлянин и профессор-физик Люсик Гольденфельд начнёт под
шумок всех предупреждать, чтобы водку на стол не выставлять, хватит, мол,
немного вина? Но, хвала Господу, Царю Иерусалимскому, находится всегда особо
сердечный, то есть пьющий, еврейский человек, который приготовил четвертинку
для любимого писателя.
И тогда торжество оборачивается маленьким праздником...
Письмо от 28 сентября 1976 года: «...А вообще, Иерусалим таки да... Живём у
Люсика. Конечно, слишком много женщин, а в городе слишком много евреев, но
впереди все-таки огни... Завтра едем на Голаны, оттуда через Хайфу назад. Пока
что более или менее с успехом отбиваюсь от людей. Целую!»
В Израиле, на встрече в память Бабьего Яра, Некрасову подарили странную
красно-желтую картину с символической горкой берцовых костей. Вика с
содроганием принял подарок и тут же, в сторонке, отверг его, передарив кости
Люсику. Но я уговорил его забрать зловещую картину и повесил её у себя дома.
Никто не страшился...
Виктор Платонович вырос в семье русских интеллигентов, в окружении эмансипированных женщин, – мамы и тётки, толерантных атеисток. Многие годы проживших за границей, в кругу русских эмигрантов, где веровать в Бога считалось зазорным и не созвучным эпохе
Однажды Вика сказал, что ему очень
подходит объяснение веры в Бога, которое он слышал от своей мамы. Боль от
неизбежной будущей смерти наших близких, заставляет нас обратиться к вере,
которая смягчает эту боль. Скорее не боль, а страх потери. Хотя даже этот страх
не заставил маму верить в Бога, улыбнулся тогда ВП.
Но вот воинственным безбожником, Некрасов не был наверняка – он был просто неверующий человек. Но всё-таки православный!
Ходил он в церковь на Пасху только в начале эмиграции, а потом бывал там лишь на похоронах, да на панихидах, да на молебнах по Государю. На Рождество я его в церкви не видел. Вполне возможно, что он бывал там один или с приезжими.
Становился в сторонке, не крестился, склонял голову, когда священник обращался в его сторону с благословением.
Но не счесть церквей и храмов во всех европейских городах, которые мы с Викой, будучи прилежными туристами, посещали или хотя бы бегло осматривали.
Особенно он благоволил к французским кафедральным соборам. Их во всей Франции восемьдесят две штуки. Многие из них начинали строить чуть ли не в тысячном году. Тогда в Европе вряд ли набралось бы с полсотни человек, знающих деление, а о геометрических чертежах, говорят, никто и понятия не имел! Но тем не менее построили эти соборы, расчудесное архитектурное чудо. Пошли, мол, Витька, взглянем, говорил он мне! А в глубине души ему, наверное, было просто приятно преступить порог великолепных чертогов недостижимой сложности застывшей музыки. Зайти и остолбенеть от праздничной красоты витражей, освещенных солнцем... И ощутить и прочувствовать умиротворённые воздуся, радостные всплески которых иногда заставляют дружно колебаться кисточки свечного пламени...
Вика впадал в упоительный раж при виде собора Нотр-Дам. Общёлкивал снизу, потом пыхтя и стеная каждый раз поднимался на верхний балкон, метался туда-сюда, протискивался к перилам и снимал, снимал... Химеры, аркбутаны, крыши и дали Парижа, ангел на углу правой башни, эта же башня в облаках, отражённых в луже... Довольно удачные фотографии, надо сказать...
В Киеве мы были в церкви лишь однажды. Проезжая на троллейбусе из Жулян, Некрасов позвал меня сойти. Зайдём, пригласил, в эту вот церковь, сегодня, кажется, есть служба.
Внутри было приятно и благостно, из прихожан почти никого, но много букетов цветов в банках, перед иконостасом. Мы постояли молча пару минут, потом я спросил, как насчёт свечек, может, поставим. Поставим, согласился Виктор Платонович и купил три штуки. Одну дал мне, а две зажег сам...
В Парижский собор Святого Александра Невского на улице Дарю он захаживал частенько.
Проходил поближе к хору. Стоишь и слушаешь стройное пение, приятное занятие, говорил Вика, а неразборчивое бормотание священника убаюкивает, когда не знаешь ни порядка службы, ни молитв.
Он, я думаю, не осеняя себя крестом, не хотел притворяться верующим. Но и равнодушным церковный обряд его не оставлял. Как он говорил, что во всём этом есть что-то «значительное и необходимое, что-то обязывающее к чему-то».
Конечно, обстановка в церкви трогает душу, успокаивает тебя, вздыхал ВП, но что поделаешь, если тебя воспитали неверующим, и в церковь ты ходишь для других – на крестины, свадьбу или панихиду.
Три эмиграции
Я не слышал ни разу, чтобы он пренебрежительно, или с издёвкой, или просто с ухмылкой отозвался о верующих людях.
Но любил подразнить свою большую приятельницу, Наталью Михайловну Ниссен, верующую женщину. Будучи из генеральской семьи, из первой эмиграции, она надменно относилась к мелкому эмигрантскому люду. Славилась злым языком и мерзким нравом, была остроумна и хлебосольна.
Кроме божественного барда, сердцееда Саши Галича, из третьей эмиграции она любила лишь две семьи – Максимовых и нашу.
Мадам Ниссен была квартирной хозяйкой Максимовых, ей же принадлежало и помещение журнала «Континент».
Сохраняя вокруг себя всё русское, будучи по-настоящему верующим человеком, воспитанной в ненависти к большевизму, она видела в диссидентах чуть ли не продолжателей Белого дела. Резкая и холодная с окружающими, она сразу же прониклась привязанностью к Максимовым и решила взять их под свою опеку. Её беспрекословно – а как же ещё! – поддерживал муж, деликатный и внимательный Александр Александрович Ниссен, которого, как понимаете, все называли Сан Саныч.
Таню Максимову она по-настоящему полюбила, но самого Максимова любить опасалась, так как Владимир Емельянович, не слишком поощряя опекуншу, держал её на некотором расстоянии.
Настойчивая забота её удвоилась, когда у Максимовых родилась дочь.
В честь крёстной матери малютке дали имя Наталья, но до сих пор все зовут её Бусей. Наталья Михайловна буквально не сводила с Буси глаз. А когда через годик у Максимовых родилась Лёля, вторая дочь, то ревниво следила, чтобы гости уделяли больше внимания Бусе, её двухлетней крестнице.
Естественно, обе чудесные девочки воспитывались в любви к Богу и отвращении к большевикам. Когда, подросши, они ссорились между собой в детской, Буся с гневом кричала на сестру: «Ты такая противная! Ты просто Надежда Хрупская!». Маленькая Лёля горько плакала от такого чудовищного оскорбления...
Поздним вечером, непрерывно попивая чай, Наталья Михайловна долго и обстоятельно болтала по телефону с моей мамой, своей милой подругой Галиной Викторовной, посвящая её в парижские сплетни и эмигрантские дрязги.
Строго воспитанная матерью-институткой, Наталья Михайловна, однако, обожала слушать русский мат и млела, как при аккордах неземной музыки, когда Вика, чтобы угодить даме, щеголял образчиками срамословия.
Мама моя, напротив, не поощряла ругань и часто отчитывала свою подругу.
– Фу, Наташа, какая ты хулиганка! – разносились тогда по ночной квартире её возгласы, а в дверях маминой спальни появлялся потревоженный, но заинтригованный ВП:
– Когда ты, Галка, наконец, научишься поддерживать светскую беседу? Дай-ка я отвечу Наташе парой слов, чтоб беспечнее спалось!
Мама конфузилась...
Крёстным отцом Буси Максимовой был Александр Галич, кумир Натальи Михайловны.
Как забыть мечтательное её лицо, с сияющими умилением глазами, когда она слушала у себя в доме песни, исполняемые Галичем чуть по-барски, с актёрскими ухватками, с хорошо поставленным гневом в голосе или с тонкой улыбкой баловня дамских грёз!
Вторым её любимцем был Вика Некрасов, с которым у них с первой же встречи установились свойские отношения. Приходя в «Континент», ВП созванивался с ней и они часок посиживали в кафе, болтая об эмигрантской жизни.
Виктор Платонович и Наталья Михайловна с удовольствием пикировались, причём он обзывал мадам Ниссен «недорезанной буржуйкой», а она его клеймила «чёртовым атеистом», считая это очень обидным.
Наталья Михайловна Ниссен была заметной фигурой первой эмиграции в Париже.
Ровесницы Натальи Михайловны относились к ней с почтительной опаской. А она знала каждую собаку среди коренной парижской эмиграции и безошибочно определяла точное место этой собаки в эмиграционной иерархии.
А иерархическое расслоение эмиграций соблюдалось в Париже строго.
Высшая каста – очень уважаемые представители «первой эмиграции».
Не обязательно родовитые. Чаще это бывшие поручики, мичманы, гимназистки, нижние чины или санитарки. Все, кто ушел в изгнание очень молодыми. Или это были потомки тех, кто под огнем красных в неописуемой неразберихе грузились на пароходы в Одессе. Кто достойно, не бросив ни одного раненого, покидал Крым и планомерно эвакуировал Новороссийск, кто прошёл лагеря для беженцев в Галлиполи или на проклятых островах Лемносе и Принкипо. Томился от безделья и безденежья в Константинополе, Белграде или Бизерте, а потом постепенно стягивался во Францию. Образовав в Париже «Россию в миниатюре», как говаривали газетчики.
Аристократия и буржуазия, политики, служащие, интеллигенция, донские казаки, солдаты и офицеры, русские люди. Патриоты и неуемные фантазеры. Сохранявшие поколениями русский язык и культуру. Сберегшие православную веру.
Только приехав во Францию, они страшно бедствовали по тогдашним понятиям, копошились на самом социальном дне, на рабских условиях трудились на заводах «Рено» и соглашались на унизительную по тем временам работу парижских таксистов. Кстати, их охотно брали, потому как бывшие офицеры прекрасно разбирались в плане Парижа, были воспитанны и отличались безукоризненной честностью.
Но на последние гроши они посылали своих детей учиться. Сейчас их дети и внуки, чистейшей воды французы, прекрасно устроенные в жизни, трепещут от святости перед всем русским.
Первая эмиграция была склонна к всепрощению, легко впадала в нежные чувства при упоминании о России, а многие были не прочь грянуть хвалу стране Советов.
Затем идет эмиграция вторая.
Это были безоговорочные враги большевистской диктатуры.
Угнанные на работы в Германию, попавшие в плен в начале войны в чудовищных клещах немецких танковых армий Гудериана и Клейста. Когда грозным немецким генералам противостояли во веки веков прославленные своей бестолковостью «Ворошилов на лошадке и Буденный на коне». Они помнили коллективизацию, жуткий голод в Поволжье и на Украине, высылку, лагеря, колхозных придурков с батогами, туфтовое счастливое детство, страшную городскую нищету...
Были и крестьяне, сами бросившие оружие, чтобы не погибать за большевиков, уморивших голодом или сгноивших в сибирской ссылке их семьи, включая младенцев. Были и выжившие в фашистских концлагерях, и скрывшие после войны свою национальность уже в лагерях для перемещённых лиц. Были власовцы, ставшие под знамёна вермахта.
Эта вторая эмиграция, бывшие советские рабочие, крестьяне, служащие, военные тоже устроились во Франции кто как мог, многие получше, а кто и похуже. Они сторонились нас недолго, быстро присмотрелись, оценили нашу демократичность и готовность выпить, не поминая старое.
А потом в Париж нагрянули мы, третья эмиграция. «Третья волна», как наши возвышенные умы прозвали самих себя. Публика, как говорится, дальше некуда – разношёрстная, разнопёрая и разноликая. Москвичи, считающие всех остальных деревенщиной, включая петербуржцев. Питерские, смотрящие на всех свысока, а коренных москвичей обидно кличущие «фоняками».
Писатели, художники, филологи и историки, поэты, журналисты, инакомыслящие и диссиденты, настоящие и самозваные. Потомственные, чуть ли не столбовые интеллектуалы и интеллигенты в первом поколении. Разночинцы всех мастей, смышлёные служащие и даровитые простолюдины, люди без определенных занятий, разрешающие именовать себя талантами. А гениев искусства, отрицателей традиций, жарких трибунов или борцов за народное счастье была среди нас тьма несметная! Причём многие старые знакомые сердечно друг друга ненавидели.
Храня и приумножая причудливую традицию выпускать в изгнании печатные органы, старшее поколение очертя голову бросилось издавать газеты, журналы и альманахи.
Кто их покупал – тайна за семью печатями.
Лично я думаю, что не покупал никто, существовали же они на субсидии и семейные сбережения издателей.
Если в первой эмиграции, по преданию, все мужчины работали таксистами, а женщины – сплошь белошвейками и модистками, то сильный пол третьей волны массово подался в технические переводчики, а слабый – бойко освоил машинопись, а позже покорил компьютер.
Во множестве блистали прекрасным произношением выпускники советских институтов иностранных языков, были и обучившиеся французскому самоуком. Подавляющее же большинство говорило, как Бог на душу положит. А клал он так, что при детях и сказать неудобно...
Сколько было нас, приехавших во Францию, предусмотрительно сочетавшись браком, часто по любви! Примерно столько же проникли туда, вступив, простите, в мезальянс. Однополые браки вначале были редки.
Пили наши эмигранты все без исключения, но по-разному. Кто пил ежесуточно, под предлогом разлуки с родиной, а кто – эпизодически, по случаю.
В общем, русская эмиграция допустила нас в своё славное лоно, не обцеловала и нежно не полюбила, но приняла почти как равных. Что очень нам польстило.
И вот, прожив в Париже тридцать пять лет, на вопрос «Вы кто?», не жеманясь, с гордостью отвечаем:
– Третья волна, а вы?
– Мы, собственно, аборигены! – радостно оживляется собеседник. – Но моя бабушка была из первой эмиграции.
И мы понимающе смеёмся, и похлопываем друг друга по плечу, и расспрашиваем о пустяках, в общем, ощущаем приятное чувство знакомства.
Стержнем нашей третьей волны была, как ни крути, еврейская эмиграция.
Иначе и быть не могло, просто по иному никого из Союза не выпускали. Даже тех, кого беспардонно выталкивали. И под эту марку выехали многие россияне. В то время и антисемитов среди нас было с гулькин нос – не знали, как благодарить евреев за приглашения на выезд!
«По израильской визе» высылали всех подряд, и тишайших интеллигентов, и инакомыслящих бузотеров, художников, писателей, актеров, учёных. Почти все они прошли через полосу положенных скотских унижений, добиваясь выезда с настойчивостью, упрямством, бывало, с бесстрашием.
Осевшую в Париже третью волну можно лишь отчасти, отнести к политической эмиграции. Упрощённо говоря, экономическая эмиграция процветает, если трудно въехать в другую страну, а политическая – когда трудно покинуть свою.
Некоторые
из третьеволновых эмигрантов без труда
убедили себя, что они являются носителями высших достижений российской
культуры. Что вкус их изысканный, а воспитание утончённое. Образования они
разностороннего и всеохватного. В России кульминационной точкой их карьеры была
работа, скажем, в бибколлекторе или массовиком-затейником на турбазе, хотя
подобная несправедливость афишировалось как месть таланту со стороны бездарной
системы.
Этих людей было трудно чем удивить, они были
надменны, как рыцари революции в пионерских песнях, и любили показывать, что
всё – дежа вю.
Они не кидались сломя голову знакомиться с
обычаями и традициями нашей хозяйки дома, чудесной Франции, но уверяли друг
друга, что именно хозяйка много выиграла от их прибытия. Так чего суетиться!
Но, понемногу пообтёршись и пообнюхавшись, мы
осознали, что негоже быть всю жизнь инородным телом, как неразварившаяся
горошина в молочной вермишели...
Замечу для сведения, что четвертая волна, после
перестроечная, называется у нас колбасной эмиграцией...
Наталья Михайловна Ниссен собирала у себя на ужин сливки третьей эмиграции. Сливки были взволнованы.
Будет Булат Окуджава!
Пришли Ростроповичи, Максимовы, Гладилины, Некрасовы, доктор Котленко, поэтесса Наталья Горбаневская и Миша Васильев, сын Натальи Михайловны.
Мстислав
Ростропович, по обыкновению, блистал. Остроумием,
тостами, актёрской улыбкой. Угождал счастливым дамам. Мила была посажена рядом
со знаменитым музыкантом и цвела от его галантных домогательств.
– Вы знаете, Витя, меня опасаться
нечего! – улыбался Слава, целомудренно обнимая Милу. – В моём возрасте
следует как можно чаще избегать половых сношений!
Мила заливалась радостным смехом, польщённая объятиями. Некрасов грозил пальцем – эти музыканты такие развратники, держи ухо востро!
Я приступил к фотографированию.
– Давай, Витька, быстрей, будет редкий снимок – Володя улыбается! – закричал ВП, обнимая Максимова.
Максимов улыбнулся ещё раз, для вечности...
Галина Вишневская поругивала советскую власть,
вспоминала смешные театральные анекдоты. Остальные внимали. Было удивительно
приятно.
Хозяйка спохватилась:
– Булат, дорогой вы наш, спойте же нам и
порадуйте!
– Нет-нет, – засмущался Булат, –
какие песни в присутствии Ростроповича! Я ведь и пою неправильно, и на гитаре,
говоря по правде, не умею...
– Булат, милый дружище! – вскричал
Ростропович. – Мы с Галей тебя не просто любим, мы слабнем сердцем, когда
слышим тебя! Спой же, пожалуйста! Есть в доме гитара?
– Конечно! – обрадовался Сан Саныч и
поспешил в прихожую за гитарой.
Не обращайте вниманья, маэстро!
Не убирайте ладони со лба!
Булат пел, Ростропович блаженно улыбался,
Вишневская шептала слова песни и кивала медленно в такт музыке. Мы просто
слушали, поглядывая на знаменитостей.
Онемевшая от счастья Наталья Михайловна не сводила глаз с Булата и стала красивой, как румяная гимназистка...
Мы из третьей волны!
– Думали ли мы?.. – повторяет и повторяет Вика этот вопрос в «Сапёрлипопете».
Он-то, может, и не думал определённо, что будет именно так, но вполне мог подумывать о каких-то переменах в своей жизни. И мог правомерно их ожидать – как ни говори, но личностью он был незаурядной.
Мы с Милой к такой категории не относились, и даже во сне не могли увидеть грядущие пируэты судьбы. Переезд за границу, в эмиграцию был совершенно неожиданным, уникальным шансом в нашей жизни.
Первая русская эмиграция два десятилетия сидела на
нераспакованных чемоданах, надеясь не сегодня-завтра вернуться на Родину.
А мы сразу же вывалили свои пожитки, а чемоданы
выбросили – мы оставались навсегда!
Франция нас пригрела, приласкала, одарила
конфеткой и предоставила полную свободу – выпутывайтесь дальше как знаете.
Во все времена русские эмигранты первым делом открывали рестораны. Вторым – основывали журналы и газеты. Третьим – пекли на дому пирожки, писали книги, устраивали благотворительные концерты, сколачивали хоры и организовывали комитеты по спасению России.
В третьей эмиграции почти вся сестробратия подалась в технические переводчики и машинистки, причём через десяток лет многие прилично насобачились в этом деле. Другие перебивались лепкой пельменей, зарабатывали преподаванием русского языка во французских лицеях или работали у первых эмигрантов мамзелями то есть приходящими нянечками.
Особенностью нашей эмиграции стали вернисажи – с бесплатной, а значит скудной выпивкой. Водка пряталась и выдавалась из-под полы особо именитым гостям. Приглашались иногда и французские приятели, с восторгом внимавшие пьяненьким перепалкам художников. Французы считали, что так они приобщались к светлой тайне славянской души.
К тому же в эмиграции легко прослыть писателем.
При этом что-то писать необязательно.
Оторванные от родины люди поначалу доверчивы,
многие просто верят вам на слово. Сказал – писатель, значит, так и есть.
О журналистах и говорить нечего – их было
пруд пруди...
– Мне просто стыдно сейчас вспоминать, – говорил Некрасов, – как я пренебрежительно отзывался об эмиграции десять лет назад, в своих первых очерках.
Мол, оторвавшись от родной почвы, эмигрант истощается и озлобляется.
Русская первая эмиграция не только страдала, тосковала и жила впроголодь она и сберегла, и обогатила русскую культуру.
– Какие имена! – всегда восхищался Виктор Платонович. – Бунин, Цветаева, Куприн, Тэффи, Куприн! Ходасевич, Газданов, Гиппиус, Дон Аминадо, Шмелев, Алданов!
А десятки других, достойных и памятных...
Мы позволили коммунистам, говорил он, вдолбить себе в голову, что русская литература здесь, мол, влачила, прозябала и перебивалась, а она жила настоящей, хотя и очень непростой жизнью!
– Нашу, третью эмиграцию, – не раз повторял ВП, – Франция встречала как братьев по разуму.
И главное – дала нансеновские паспорта, признала политическими беженцами!
Что потянуло за собой немало жизненных преимуществ. Право на работу, на щедрейшее социальное обеспечение, на пособия, на недорогую квартиру. И на беспрепятственное передвижение по всему миру. «За исключением СССР и его сателлитов», как было написано в этом документе...
Русские первой эмиграции посматривали на нас чуточку свысока, с ироничной снисходительностью. Мол, приехали на все готовое, никто не брошен на произвол судьбы, французы с вами носятся как курица с яйцом, куда вам до наших лишений и невзгод!
Цвет русской нации и краса интеллигенции голодали и холодали, рыбой об лёд бились в поисках заработка, за гроши соглашались на любую работу. Вот где русские люди хлебнули горя!
Таки хлебнули, уважительно соглашались мы.
И старые эмигранты оттаивали, помогали советами, связями и деньгами, сначала сдержанно, а потом, освоившись и перезнакомившись, чуть ли не наперегонки старались помочь.
Но и эмигрантов, и иностранцев приводила в тревожное недоумение некрасовская привычка наклеивать на конверт марки в двойном или тройном тарифе.
– В Союзе будут счастливы от таких марок! – растолковывал ВП.
Но зачем же их клеить, говорили разумные люди, вкладывайте непогашенные марки в конверт, не тратьте их зря!
– Нет, на конверте они принесут больше радости.
Люди пугались своего непонимания и умолкали.
А Вика поглядывал на них свысока – прямо невероятно, какие же они здесь мелочные! И продолжал клеить ненужные марки, как бы бахвалясь своей широкой рукой.
Милые французы прощали ему такую глупость, думая, что это удел гениев...
Приехав в Париж, Некрасов и не задумывался, что
ему нужно будет работать – то есть регулярно трудиться, с целью заработать
деньги. Он был уверен, что для денег будет достаточно написать книжку, дать там
и сям несколько интервью, либо лекцию прочесть, либо по телевизору передачу
устроить. Может статью-другую тиснуть, или, если будет желание, съездить на
какую-нибудь писательскую гастроль. И всё будет в лучшем виде! За гонорарами,
вознаграждениями, выплатами – пройдите, пожалуйста, в кассу!
Честно говоря, первые два-три года так примерно
это и было.
Писателя из-за железного занавеса рвали на части,
ему совали деньги, – не пухлые пачки, но весьма солидные суммы, – он
как бы даже жаловался, дескать, как всё это осточертело, нет ни отдыха, ни
покоя! Потом-то всё изменилось...
Солидные эмигрантские писатели, получив здесь первые, довольно приличные гонорары, купили себе квартиры или домики в деревне.
Некрасов же все деньги проматывал – книжки, сувенирчики, посылки в Союз, поездки, подарки. Да и помощь нам, как мне об этом забыть!
Его подход был проще пареной репы – деньги есть, надо их тратить, зачем работать! Когда кончаться – тогда и начнём думать, где заработать. Что ещё написать, где выступить. Какие глупости, насчет железа пока горячо! Зачем откладывать деньги, вы еще скажите – вкладывать! Вы что!
Как
брошенной жене хочется непрерывно говорить о бывшем муже, известном мерзавце,
так и нам хотелось бесконечно толковать о мерзостях советской власти и
поругивать Францию. У Некрасова хватало
тонкости и ума не хаять Францию, а восхищаться её культурой, нравами, бытом.
Правда, эта любовь поддерживалась и его знанием французского языка.
Для порядка Виктор Платонович ворчал на
французов, – мол, меркантильные, расчётливые, эгоистичные, – но делал
это мимоходом, не захлебываясь желчью.
Но было одно, с чем Виктор Платонович первое время
ни в какую не мог согласиться.
С налогами!
С
дурацким французским законом о добровольной сдаче в казну доброй части твоих
кровных денег. Боже упаси спросить, какие у
француза доходы – на тебя посмотрят как на
неотесанного марсианина, не знающего, что шумно чесать, к примеру, подмышками
за столом малоприлично.
Поразительная мелкотравчатость! Только о налогах везде и говорят, бесконечно насмешничали мы. Говорят все, даже самые интеллигентные люди, окружающие Некрасова. Утонченную писательскую натуру это очень огорчало – прошу вас не заикаться о налогах, капризно умолял он. Вика томился от таких разговоров, чувствуя себя слегка обманутым в лучших чувствах, подобно романтическому балетоману, обнаружившему вдруг, что прима-балерина, да и весь кордебалет не чистят зубы. Взимание налогов казалось нам, бывшим советским подданным, унизительным фарсом и полным идиотством. Не укладывалось в голове, почему ты должен добровольно платить эти постылые поборы!
Сразу же приходила на ум незатейливая комбинация – не сообщать о полученных суммах в налоговое управление, ведь не могут же там знать все и обо всех.
Прожив в Париже года три, Некрасов чуть обеспокоился и полюбопытствовал у французов, как ему вообще-то быть с налогами?
Ответ бесконечно обнадёжил писателя.
– Главное во Франции –это не торопиться с налогами! – сказал умный человек, новый друг врач Витя Гашкель, многозначительно посмотрев в глаза.
Некрасов давно, между нами говоря, надеялся, что лично ему, преследуемому за убеждения писателю, какие-то поблажки с налогами будут. Не платить же прожорливому фиску чуть ли не треть от всех гонораров! Так что совет не торопиться он понял как однозначный намёк, что, мол, не будь глупцом и налогов не плати. А там видно будет! Виктор Платонович успокоился и о налогах как-то даже забыл.
Но поблаженствовать в забвении ему не позволили.
Требования об обязательной и немедленной оплате налоговых долгов шли неумолимым потоком, а когда встревоженный ВП показал все эти бумажки знающему человеку, тот схватился за голову.
Этим человеком оказался Михаил Васильев, юрист по образованию, наводящий ужас на французских бюрократов своей въедливостью и знанием законов. Но законы эти Миша уважал и старался внушить это чувство всем нам, эмигрантам.
Не медля, с нижайшими извинениями надо писать покаянное письмо! И бежать оплатить все налоги, штрафы и пени. А то будет катастрофа, пригрозил Миша.
В течение нескольких лет Некрасов расплачивался за свою наивность, которая чуть не была принята за злостное уклонение от налогов. Единственно, чем смог помочь Миша, – это добиться разрешения выплаты в рассрочку набежавших долгов.
Эта история увенчана моралью и хэппи-эндом – Виктор Платонович Некрасов стал самым безотказным налогоплательщиком третьей волны...
Улица Лабрюйер и окрестности
Чем могла прельстить Некрасова улица Лабрюйер? Чем очаровал этот девятый округ Парижа? Чем замечательно было жить возле площади Пигаль?
Шумное и голосистое, захламленное, бестолковое и балдёжное место.
Не протолкнуться от туристов, поток машин на улицах до трёх часов утра, пробензиненный воздух ежеминутно содрогается от свирепого рёва мотоциклов, вопли и визг, как в джунглях во время брачного сезона.
Ни одного нормального магазина, всё какие-то лавчонки, кафе, обжорки, секс-шопы, бары размером с будку сапожника, с парой девочек.
В общем, шипучая и пенящаяся парижская жизнь, обольстительная для нас, залётных простаков и дурачин, но обрыдлая живущим в округе парижанам.
Некрасов же искренне считал, что это и есть тот самый старый Париж его мечты, что с квартирой необыкновенно повезло и что только невесёлые люди с ограниченным кругозором, которых принято называть филистерами, могут позволить себе постно оглядываться или ханжески воротить нос.
Квартира рассчитана была на холостяка, малоденежного, но все-таки могущего себе позволить столоваться в бистро или ресторанчиках по соседству. Так как кухня подходила разве что для узкоплечего карлика и позволяла лишь вскипятить воду на миниатюрной газовой плите, приготовление яичницы вырастало в проблему.
Квартирный выбор прекрасно иллюстрировал парижские капризы Некрасова – мол, Галка, абсолютная мудачка, ничего не понимает, и в частности, своего счастья жить в старом Париже.
– Сам такой! – возмущались мы с Милой, за глаза, конечно.
Надо же, выбрать такую халупу! Никакой это не старый Париж, ничего хорошего нет в этом грязном и трескучем квартале! И только такая бесхитростная душа, как Вика, мог клюнуть на чуть ли самый клоачный район Парижа. Кто живет там испокон веков, у кого иного выхода нет – пусть себе живут! Но чтоб поселиться здесь по собственной воле – это надо уметь!..
Полгода назад Некрасову была предложена парижской мэрией большая квартира, на самой южной кромке Парижа, на бульваре Брюн. Квартира оказалась двухэтажной, с антресолями, что-то вроде ателье художника, с высоченным потолком в главном помещении. Виктору Платоновичу она не понравилась, слишком уж огромная, никакой мебели не напасёшься, оправдывался он потом. Да и на таких стенах ничего не будет заметно, ни рисунки, ни фотографии, ни картины, ни штучки-мучки. Нет-нет, это не подходит...
Господи, нет предела человеческой непрактичности, постанываем мы с досадой и по сей день, проходя иногда мимо этого дома.
Дело, безусловно, было не в необъятности квартиры. Загвоздкой было то, что предлагались эти современные апартаменты в новом безликом доме, а не в постройке прошлого века на узенькой старой парижской улице. И отказался Виктор Платонович, как дитё малое и неразумное, прямо-таки от подарка небес!
А потом жалел, живя на улице Лабрюйер, в живописной квартирке с окнами на симпатичную улицу, но терявшую свою шарм, когда промчится по ней ревущий мотоцикл или воющая полицейская машина, а потом, через минуту, другой мотоцикл, и еще одна машина, и так до рассвета...
В один из первых наших парижских дней ВП позвал прогуляться по округе, купить сигареты, газету, выпить, если захотим, кофе. Чего дома сидеть, время терять! Сходим еще раз на нашу знаменитую пляс Пигаль, благо это в двух шагах.
Утром площадь, возведенная в перл творения поэтами, живописцами, эротоманами, ночными гуляками и всеми путеводителями, выглядела блёкло, буднично и постыло. Захламлённые тротуары, кучи мешков с ночным мусором и набитые пустыми бутылками урны придавали ей гадостный вид.
В кафе редкие, трезвые посетители читали газеты. Девочек было раз-два и обчёлся, да и выглядели они какими-то долгожительницами.
Ну и ну, переглянулись мы с Викой, вот тебе и Пигаль! Бывает повеселее...
Зато ночью пляс Пигаль содрогалась в неоновых вспышках, обольщала игривой бегущей рекламой, шумела непонятно откуда извергвшейся музыкой и орала противными гудками машин, осатаневших в постоянных уличных пробках. Особую пикантность этой суете придавали внезапные, прямо под ухом, придурочные вопли зазывал, без церемоний хватавших за руки хихикающих и отнекивающихся зевак у дверей каких-то заманчивых, как подсказывало воображение, злачных местечек.
В прилегающих улицах, улочках и тупичках таковых шалманчиков размещалось тьма-тьмущая. Крошечные полутёмные или с эротической, надо думать, подсветкой – то ли ночные бары, то ли микробардачки. Дверь полуоткрыта, пара столиков со скатертью и свечами, в глубине у стойки бара – две-три девицы наилегчайшего поведения, издалека необыкновенно притягательные. Публика, по русским понятиям абсолютно трезвая, оробело фланировала мимо этих манящих гнёздышек разврата, прикидывая, видимо, в уме финансовые возможности.
Между этими уютными притончиками несли вахту блудницы всех возрастов, рас и размеров. Некоторые были настоящим образом голы, другие чуть прикрыты, третьи, недотроги, стояли в строгих платьях, застегнутых на все пуговицы. На крохотных перекрестках шушукались и театрально жестикулировали проституты – нежнейшие мужчины в неправдоподобно узеньких брючонках.
Вдали – неоновый контур мельницы «Мулен Руж»...